Выбрать главу

– Да… теперь такой уже не сделают, давай хоть тыщу рублей. Стенки-то какие тонкие, как бумага.

Стенки, конечно, были толще бумаги, пожалуй, они были в толщину человеческой ладони, но, значит, при внушительных размерах кадки они производили впечатление необыкновенной тонкости.

– Теперь и липы такой во всем государстве не найдешь.

– Дело не в липе. Первое дело – дерево нужно выдержать. Если бы ее из сырого дерева выдолбили, разве бы она до сих дожила?

– Да… а сушить, начнешь – потрескается. Опять никакой кадки не получится.

– О чем вы говорите, мужики! Чай, тогда все делалось руками.

– Второе дело – руки. Где их возьмешь?

– Иван Васильевич помер. Тот, пожалуй бы, мог.

– То-то и есть, что помер…

Так и стояла наша кадка на зеленой лужайке вроде музейного экспоната, но вскоре нашлась ей и служба. Молодое деревце, посаженное перед домом, требует, чтобы его оградили от неразборчивых козьих зубов. И вот получилась картина: потерявшая дно, поседевшая до голубизны столетняя липовая кадка окружила и взяла под защиту молодую нежную липку. Задумано было так, что пусть бы они всегда оставались вместе. Да и как уберешь эту кадку лет через пять, когда деревце подрастет и распустит крону.

Однако в жизни получилось все по-другому. Пьяный тракторист в темную ночь задел колесом кадку, и ей пришел конец.

Но все же, пока она была цела, я успел рассказать детям, что во времена моего детства именно эта кадка стояла у нас в пчельнике, полная свежего меда.

Пчеловодческая дедушкина избушка (пчельник, омшанник) находилась тут же, в саду. Точнее сказать, в сад выходила дверь пчельника, а само бревенчатое, пропитавшееся запахами воска и меда, сухое и как бы глуховатое помещеньице его покоилось внутри двора. Оно и лучше: никогда никакого ветра, не секут дожди, не обвеивает метель. Было бы бесполезно прорубать окошко в темноту двора, отсюда и получалась та некоторая глухота, которую всегда почувствуешь, когда войдешь, бывало, с вольного света в уютный пчельник, освещенный только тем, что открыта дверь.

Зимнего омшанника, то есть омшанника в зимнюю пору, я не помню. Там зимовали пчелы, и был он закрыт. До верхнего косяка низкой двери, до иконки с изображением святого Власия, покровителя пчел, наметало чистого снегу. Но летом и пустые рамки, висящие на стенах связками наподобие баранок, и плоские широкие ножи, и ароматные нежные листы искусственной вощины, отлипающие один от другого с легким потрескиванием, и невесомые мертвые пчелы – золотистый мусор, неизбежный во всяком пчельнике, и большие деревянные ложки, которыми огребают летом привившийся на дереве рой, и много еще всякого пчеловодческого инвентаря – все это было, писало самые первые земные впечатления на чистых страницах начинающей перелистываться книги жизни.

Резче другого фокусируется в памяти дымарь. Если даже он пуст и холоден, все равно душистая порция воздуха выталкивается, когда нажмешь на меха, из темного железного носика, края отверстия которого в бугорках нагара, черного, маслянистого.

Белые сухие гнилушки закладывают в дымарь, нажимают и отпускают желтые кожаные меха. Сначала только бесцветное сипенье вырывается из железноro носика, да еще кое-какие мелкие крошки, пепел, оставшийся от прошлого раза. Потом возникает синеватая, но все еще почти бесцветная струя дыма. С каждым выдохом дымаря она становится синее, гуще, потом, когда примутся сами гнилушки, будет как густое зеленоватое молоко. Вылетая из дымаря под напором, она сначала прямая и быстрая, но от удара o воздух кудрявится, превращаясь в витиеватое облачко.

И вот отец давал мне в руки дымарь и вел к улью. Привыкнуть было нельзя. Каждый раз под ложечкой то противное и сосущее, что называется страхом.

– Руками не маши, – учил отец, – если пчела будет ползать по тебе – не тронь. Как тронешь, тут она и ужалит. А так – поползет и улетит. Ей ведь тоже умирать-то без толку не хочется.

Дымарь у меня в руках. Отец идет впереди. С каждым шагом сильнее холодит в груди. Но сделан последний шаг – и становится легче. Психология страха всегда и везде одинакова. Разве не становится легче, когда, например, осмелишься и прыгнешь в холодную воду?

Отец спокойно снимает крышку улья и кладет ее на траву. Обнажается плотная, пропитанная до клееночной гладкости пчелиным клеем материя. Отец приподымает угол этой материи, а я тотчас нацеливаю туда струю дыма. Но все равно навстречу дыму из-под материи, бурно, как вода из горшка во время кипенья, клубком выпирают пчелы. Я дымлю и дымлю. Материя убрана совсем. Под ней желтые рамки рядами и ворох копошащихся пчел. Отец вынимает рамку, поднимает ее, а клубок пчел, облепивших ее, стряхивает обратно в улей. Половина пчел падает и расползается по улью, но половина вздымается в воздух. По моим рукам ползают пчелы. Они щекотно ползают также по щекам и по шее, за ухом, по губе. Я не шевелюсь, я делаю, как меня учил отец. По его рукам тоже ползают пчелы, путаются у него в бороде и тогда надсадно жужжат. Это уже опасно. Это сигнал бедствия, тревога, призыв на помощь. Я вижу, как одна пчела изгибает брюшко и колет руку отца около синей вздувшейся жилы. Отец спокойно отрывает пчелу от руки, спокойно, туповатыми огрубелыми пальцами выдергивает жало с крохотным комочком оторвавшихся внутренностей пчелы. В тот же миг и мне обожгло запястье, потом шею. Я все еще креплюсь, не бросаю дымаря, не бегу.

– Рассердились, – говорит отец. – Ступай, теперь я один…

Подойти с дымарем к пчелиному улью – пустяк по сравнению с задачей спокойно от него отойти. Не убежать, вопя и размахивая руками, из зелено-солнечного сада, а неторопливо отступать в прохладную полутьму двора…

Когда порушилась пасека, пчельник превратился в чулан для разного хлама; хотя продолжала валяться там и кое-какая пчеловодческая утварь. Из посторонних, несообразных с пчеловодством предметов там доживал свой век старинный, прекрасный, как я теперь понимаю, граммофон, особенно если иметь в виду его красивую жостовскую трубу, не говоря уже о его, так сказать, мемориальной для меня ценности, ибо был привезен вместе с приданым Степаниды Ивановны из ее села Караваева.

Теперь я купил бы такой, да где его купишь, хотя бы и за любые деньги.

Думаю – куда могла подеваться труба? Исчезновение ее не отметилось в моей памяти ни одним штрихом. Она была черная, как бы лаковая, вся в красных, синих и зеленых цветах. Потом ее не стало. Куда она делась? Просто выбросили? Надо сначала измять, превратить ее роскошный цветастый раструб в нечто плоское, удобное для выбрасывания и исчезновения в культурном слое земли. Взяли соседи? Была бы цела и у них, было бы слышно, да и зачем она им без граммофона. Скорее всего ею воспользовался, употребив в дело, наш сельский кузнец Никита Кузов.

Но сам граммофон – полированный ящик (может быть, даже из красного дерева) с колонночками по углам, с диском (приклеено к диску тонкое зеленое сукно), с ручкой, вставляемой наискось в боковое отверстие и за что-то там зацепляющейся, после чего ее надо крутить со все увеличивающейся натугой, с никелированной трубкой, блестящими рычажками и стрелками, – этот граммофон служил мне совсем особую службу.

Установленный на пороге пчельника и нацеленный в сторону сада, он становился пулеметом, из которого можно было перекосить и перекрошить любое войско. У него испортилось регулирующее устройство, и когда пружина заведена, диск начинал непроизвольно с нарастающей скоростью раскручиваться. Ничем не сдерживаемая скорость вращенья вызывала в конце концов вибрацию, крупную дрожь всего аппарата, граммофон подпрыгивал, колотился, а цепи белогвардейцев (белогвардейцев, а кого же еще!) все шли и шли, и я лихорадочно строчил в сторону дедушкиного сада, в сторону зеленых трав и желтых цветов, в сторону бывшей пасеки, в сторону мирного и доброго, но уже тронутого всеобщей гибелью рая.

Значит, кто-то уже успел (но когда и каким путем?) привнести в душу мальчика жажду кровопролития и убийства, и не просто убийства, но убийства массового, из пулемета, чтобы люди ложились рядами, грудами, и все мне было мало, все крутился взбесившийся, потерявший регулирующее устройство диск.