Дионисий Ареопагит. Таинственное богословие [93]
Он отбросил последние покровы стыда, процитировав святого Клемента Александрийского.
Казанова. История моей жизни.
«Если знаменитое определение превращает вселенную Канта в непрерывную цепь причинных зависимостей, восходящих к единственному акту свободной воли, — пишет крупнейший итальянский критик наших дней, — то подобным же образом вселенную Пиранделло можно кратко определить как долгое рабство в мире, лишенном музыки, но в конечном счете зависящем от беспредельной возможности музыки — первозданной и самодовлеющей музыки одинокого человека».
Сейчас мне казалось, что я, одинокий человек, прошел вспять по всей цепи причинных зависимостей и вновь достиг беспредельной возможности музыки, свойственной только некоторым мгновениям детства или отрочества: когда летом в деревне я уходил от всех, воображая мое укрытие далеким и недоступным, заросшим деревьями и омытым водами, и вся моя жизнь — мое короткое прошлое и нескончаемое будущее сливались в бесконечном музыкальном звучании, которым и была нынешняя моя свобода. И по многим причинам, из которых не последняя заключалась в том, что я родился и долгие годы провел в пиранделловских местах, среди пиранделловских персонажей, с их чисто пиранделловскими вывихами и что ни в памяти моей, ни в чувствах не было малейшего зазора между прочитанным у него и той жизнью, какой я жил почти до зрелых лет, — словом, по многим причинам я все время повторял про себя фразу критика, повторял все более точно (так что сейчас я записал ее, не проверяя) — как музыкальную фразу или тему, как доказательство заключенной во мне беспредельной возможности музыки. По крайней мере я льстил себя мыслью, что эта возможность во мне заключена.
Проще говоря, сейчас у меня не было обязанностей, налагаемых работой либо чувствами, были некоторые средства, большие или не очень (я воображал, что не очень), позволявшие мне удовлетворять любую потребность или прихоть; я не ставил себе никаких программ, никаких целей (разве что от случая к случаю намечал часы обеда или сна) и был один. Ни беспокойства, ни тревоги — кроме той смутной и неодолимой, которую я испытывал всегда, просто оттого, что я живу и должен жить дальше, и к тому же совершить однажды некий акт свободной воли. Впрочем, вызываемые последним обстоятельством тревога и беспокойство были легкими и легко заглушались; все было так, точно я находился в зеркальном лабиринте, не раздражающем, словно наваждение, а залитом светом и спокойном, как этот час и эти места, через которые я проезжал, в лабиринте, где зеркала готовы были многократно повторить мой акт свободной воли, если для него внезапно настанет срок — если я захочу, чтобы для него внезапно настал срок.
Я ехал в машине. Ездить в машине я ненавижу и обычно пользуюсь ею редко, но сейчас она в немалой мере стала залогом моей свободы — с того мгновения, как я решил стать свободным. Я вел машину с небольшой скоростью, спокойно, так что, хотя внимание мое часто отвлекалось, это ничем не грозило мне. Именно благодаря умеренной скорости я мог разрешить себе удовольствие оглядываться по сторонам, сидя за рулем, и потому-то успел заметить на повороте указатель с надписью черным по желтому: «Зафирова пустынь 3». И тотчас же мое беспокойство, моя тревога клюнули на эту приманку. Я остановил машину и медленно дал задний ход, пока черная по желтому надпись не оказалась у меня перед глазами. «Зафирова пустынь 3». Слово «пустынь», имя Зафир, цифра 3: и то, и другое, и третье многое говорило, хотя и по-разному; но особенно многозначительна для меня была троичность: три слова, знак тройки, то обстоятельство, что прошло как раз три дня моих свободных странствий (признаюсь, я одержим несильным, но стойким, неведомо как возникшим и закрепившимся неврозом троичности). Пустынь есть уединенное место; но не то пустынное, само по себе существующее убежище среди природы, уединенность которого лучше чувствуешь и больше ценишь в чьем-нибудь обществе, не то, что называют «красивым уединенным уголком», а такое место, уединенность которого есть лишь отражение чьего-то одиночества, которое впитало в себя чье-то чувство, чье-то созерцание, быть может, чье-то безумие. Далее — Зафир: христианский ли это святой или мусульманский ходжа? В трех километрах: всего лишь в трех, ровно и точно в трех. Я сделал крутой поворот, чтобы въехать на узкую асфальтированную дорогу (асфальт должен был бы меня насторожить), и поехал вверх по склону. Пробковые дубы и каштаны образовали настоящий туннель, поздний дрок насыщал своим ароматом воздух. И вдруг — широченная асфальтовая площадка, загороженная с одной стороны огромной бетонной коробкой с уродливо пробитыми узкими, вытянутыми в высоту окнами. Я остановился, разочарованный и злой: не видно было, чтобы дорога вела дальше, значит, чудовищное сооружение и есть пустынь. По всей вероятности, это гостиница. Некоторое время я простоял в нерешительности: вернуться ли назад, не вылезая из машины, или вылезти, оглядеться вокруг и узнать, кто и зачем возвел эту коробку. Верх взяло любопытство и желание расквитаться за постигшее меня разочарование, высказав кому-нибудь — ведь кто-то же должен быть в доме, хоть он и кажется необитаемым и нигде не слышно ни звука, — как я возмущен, обнаружив вместо пустыни гостиницу. Я вышел из машины, запер дверцу на ключ, потому что тишина вокруг была немного таинственной и пугающей. Парадная дверь, большая, стеклянная, была не заперта. Я вошел и, как и ожидал, оказался в вестибюле гостиницы. За стойкой портье, перед разделенным на клетки ящиком для ключей, сидел священник. Молодой, черноволосый, патлатый. Сидел и читал «Линус». Едва он увидел, как я вошел, глаза его потускнели от скуки. На мое приветствие он ответил беззвучно, одними губами.
93
Антология философской мысли. Пер. С. Аверинцева. Том I, полутом II. Москва, «Мысль», 1969.