— Скорее, 1789-го. Придумано отлично.
И Шеф, и Президент восприняли его вмешательство неблагосклонно.
— Все-то вы историю вспоминаете, — заметил Шеф. Президент же спросил:
— Придумано что именно?
— С 1789 годом. У какой еще революции можно в наши дни почерпнуть идеи? Как говорилось когда-то по поводу одного напитка: первый, он остается лучшим… Да, замысел хорош.
— Ну, особенно хорошим бы его я не назвал. — Президент махнул рукой, словно отгоняя надоедливую муху.
— 1989-й или 1789-й — увидим потом, — заметил Шеф, — могу даже сказать: узнаем в недалеком будущем… Здесь и сейчас — чтобы, кроме всего прочего, не отнимать у вас драгоценное время — нам важно лишь одно: точно выяснить, что именно поверил вам вчера вечером бедный адвокат Сандос об этих «детях восемьдесят девятого года» и их угрозах.
— Боже мой, о доверительности нет и речи: говорил он беспечно, легко. Повторяю, он воспринял это как шутку.
— Это была не шутка, — произнес Шеф, выказывая неожиданную, но, похоже, уже прочную привязанность к «детям восемьдесят девятого года». Как у сторожевых псов.
— Больше сообщить вам ничего не могу, — поднимаясь, сказал Президент. — Поспрашивайте других приятелей бедного Сандоса, его ближайших сотрудников.
* * *
— Итак, — заметил Зам, — Президент наш сходит со сцены.
— А вы бы предпочли, чтобы он остался?
— Да нет, но кое-что вызывает у меня интерес.
— Вот и оставьте его при себе, — раздраженно отрезал Шеф. И добавил: — Небось опять интересуетесь такими тонкостями, которых и не видно.
— Тем более стоит удовлетворить любопытство.
— Ну, нет. Не видно мне, не видно всякому здравомыслящему человеку, а сам объект интереса рано или поздно его замечает. И платить приходится недешево. Тому, кто слишком любопытен.
— Я вас понимаю, — произнес Зам. Он пользовался случаем немного отвлечься. Отныне взнуздавшая его боль проявляла себя красками, образами и преимущественно мыслями (но не в ночные часы — тогда она казалась беспредельной, проникавшей в любую точку его мозга и мира), и сейчас на него то медленно надвигалась, то отступала свинцово-серая волна. Но беседа с Президентом, потребовавшая недоверчивого внимания, действительно смогла его отвлечь, и в разговоре с Шефом он старался продлить эту передышку. Льстя Шефу, он произнес:
— Однако я уверен: один вопрос занимает и вас.
— Ну, скажите, в виде исключения, что вас и, по-вашему, меня уж так интересует.
— Точное содержание записки, которую Сандос послал Ауриспе.
— Пожалуй, так, но это моя личная прихоть, и она не имеет отношения к расследованию, которым мы должны заниматься.
— Так интересно вам или нет?
— Признаться, да; но примись мы это выяснять, Президент истолковал бы наши действия превратно.
— Он говорил об ответной записке Сандоса так неопределенно, так небрежно, а ведь насколько бы шутливой она ни была, для нас это — последнее, что написал человек, который вскоре был убит… Я считаю, мы обязаны произвести проверку — самую обычную, формальную. Чтобы покончить с этим вопросом.
— Ладно, я вас высажу у ресторана и пришлю двух человек — помочь вам в поисках. Но не забывайте: записка эта к направлению наших расследований отношения не имеет.
— А что, вы уже выбрали направление?
— Оно определится через час-другой.
— Ничего себе! — воскликнул Зам.
На лице Шефа изобразилась ярость, но он ограничился напряженным молчанием. Когда они подъехали к «Новой кухне» и Зам уже собрался выйти, Шеф спросил:
— Вас что-нибудь смущает?
— «Дети восемьдесят девятого года». Станете распространяться о них направо и налево — увидите, они начнут заявлять о себе десятками, от Домодоссолы до Пакино.
— Но если я не получу подтверждения и дополнительных подробностей от друзей и сослуживцев жертвы, я буду молчать.
— Думаю, получите и то, и другое.
— Впервые на моей памяти вы столь оптимистичны.
— Напротив, никогда еще я не был таким пессимистом.
— Прошу вас, — приказным тоном проговорил Шеф, — не морочьте мне голову.
Зам сделал жест, означавший «слушаю и повинуюсь». После чего направился в соседнее кафе — позвонить хозяину ресторана, чтобы тот пришел и ему открыл, и в ожидании чего-нибудь выпить.
Утро выдалось хрустально-яркое и студеное, ледяные иглы пронзали его кости, суставы. Но эти местные, периферийные боли обладали свойством приглушать ту, главную, чудовищной силы — так ему, во всяком случае, казалось.
Одну за другой он выпил две чашки крепкого кофе. Приходилось слышать, будто кофе обостряет боли, но ему он даровал помогавшую переносить их ясность ума. Он думал о мусоре, который ему вскоре должны были предъявить. Наука о мусоре, garbage science. Аллегория, метафора: мы скатились на уровень мусора — ищем его, перебираем, истолковываем, домогаемся у него остаточных свидетельств истины. У мусора. Некий журналист выискивал разгадку тайны самой что ни на есть тайной политики в мусоре Генри Киссинджера; американская полиция искала ключ к секретам американо-сицилийской мафии в отходах Джозефа Бонанно. «Мусор не лжет» — ныне это социологическая заповедь. Однако полицейскому по фамилии Эйман мусор Бонанно солгал: «Call Titone work and pay scannatore» [113]. Эйман счел, что ничего нет яснее: если scannare по-итальянски означает то же, что и sgozzare (зарезать), тогда scannatore — профессиональный живодер. Будь он знаком хотя бы с комедией Мартольо «Воздух материка», в основу которой лег замысел Пиранделло, он понял бы, какой комплекс неполноценности внушает сицилийцу его диалектная, едва обытальяненная речь, отчего и превратилось в доме Бонанно scanaturi в итальянское scannatore. В общем, запись призвана была напомнить, что следует уплатить плотнику — американцу сицилийского происхождения по имени Титоне — за гладко оструганную доску из цельного куска твердого дерева, на каких женщины — когда-то на Сицилии, теперь в Америке — месят хлеб, делают домашнюю лапшу, пшеничные лепешки и пиццу. Scanaturi — «приспособление для замешивания теста» — так определяет это слово в 1754 году иезуит Микеле дель Боно. Но переиначил ли его Бонанно по простоте душевной или же с целью сыграть с Эйманом шутку, каковая вполне удалась?