— Идиот, куда ты? — завопил Фред.
Я догнал его в десяти шагах от дома, где на крыше вертелись на полный ход флюгера и шумно выплевывали воду водосточные трубы.
Парадная дверь была заперта, фонарь у входа, издавна предназначенный указывать путь ночным гостям, даже не потрудились зажечь. Но из столовой в щели решетчатых ставен пробивались два гребешка света. Я изо всех сил дернул ставню.
— В чем дело? Не могли пройти с черного хода? — крикнул властный незабываемый голос.
Парадная дверь после трех поворотов ключа и долгого скрежета задвижек наконец распахнулась, и мы услышали еще один крик души:
— Только, пожалуйста, не вздумайте отряхиваться, как мокрые собаки.
Она — я хочу сказать, наша мать — высоко вздымала лампу с зеленой мраморной подставкой, и казалось, вся сила света была направлена лишь на нее одну. Он — я хочу сказать, наш отец — с бесцветной улыбкой и такими же усами, с морщинистыми веками, судорожно моргая глазами, теребил в пальцах салфетку. Третий — я хочу сказать, наш брат — стоял позади, длинный и скромный, такой длинный и такой скромный, что в первую минуту показался мне каким-то непомерно огромным, как тень жерди в сумерках.
— Вытрите ноги! — сказала Она.
— Входите, входите, дети! — сказал Он с наигранной бодростью.
— Добрый вечер! — сказал Третий, пуская в ход свой новый голос, который стал лишь октавой ниже, но ничуть не изменился в тембре.
Нас никто не поцеловал в лоб, мы уже не имели права на родительское благословение — в свое время отец, осеняя нас крестным знамением, касался наших лбов мякотью большого пальца, а мать — кончиком ногтя. Ясно, мы вышли из этого возраста. Трио в указанном выше порядке протянуло нам три руки, украшенные тремя золотыми перстнями, на печатке которых был изображен наш фамильный герб. Фред, официальный наследник, недовольно покосился на третий перстень, на перстень Марселя.
— Ого! — удивленно протянул он.
— Награда за отличные отметки, — соблаговолила пояснить, как обычно не тратя лишних слов, мадам Резо, но легчайший оттенок презрения относился к провалу Фреда, а снисходительная нотка в голосе к моим жалким «хорошо».
Ветер хлопнул дверью, и наша матушка свободной рукой опустила по очереди все три задвижки. Мы уже сняли плащи, как вдруг из кухни к нашим ногам подкатилось нечто вроде старой доброй собаки, только в юбке, и стало нас ощупывать, обнюхивать и осыпать непонятными и хриплыми восклицаниями. Это была старуха Фина, наша глухонемая. Так как я уже разучился понимать «финский язык», состоявший из жестов и звукоподражаний, я от растерянности поцеловал ее. «Хорошенький урок для уважаемых господ и дам!» — шепнул во мне все тот же суфлер, который не упускал случая напомнить о своих правах. Но хорошенький урок и для меня тоже. Дорогая моя бедняжка Фина, о которой я ни разу не вспомнил! Но Фина сказала: (Да, да, мало-помалу я вновь осваивал «финский язык»…) Вот она быстро повертела пальцем вокруг подбородка: «часто». Хлопнула себя ладонью по лбу: «думала». Ткнула тем же пальцем мне в грудь: «о вас». Возмущенная этими вульгарными излияниями, мадам Резо пожала плечами и проскрипела, повернувшись к нам спиной:
— Она теперь решительно ни на что не годна. Всегда была глухая, а теперь еще начинает слепнуть. Как только найду другую служанку, непременно отошлю Фину в богадельню.
— Да, — подтвердил отец с жестоким простодушием, — после сорока лет, проведенных в нашей семье, она имеет право отдохнуть.
— Тут в коридоре не жарко, — заключил Марсель. — А что, если мы окончим обед…
Через пять минут мы и впрямь закончили обед, отдав дань чисто спартанскому меню, принятому в «Хвалебном»! После лукового супа и яиц всмятку Фина, которая натыкалась на все углы и подавала на стол чуть ли не ощупью, принесла компотницу, где лежало пять половинок груш. Глаза мои вновь привыкли к прелестям керосинового освещения. Огромный гобелен фамильная гордость — медленно погибал меж рыхлых панелей, приглашая моль поживиться зябкой идиллией Амура и Психеи. Буквально все: облезлые обои, отливающие зеленью плитки пола, потускневшая от сырости мебель с потемневшими бронзовыми аппликациями, большие таганы в камине, съеденные ржавчиной, — все вопило о мерзости запустения. В этих вечно туманных провинциях, как и под тропиками, все разрушается до времени, все прорастает селитрой и грибом. Даже сам воздух, казалось, истлел, и лампы хватало лишь на то, чтобы отбрасывать на стены полоски гниловатого света.
Этикет не был соблюден. Мсье Резо сидел на председательском месте напротив мадам. Но Марсель сидел одесную господа бога — я имею в виду вышеупомянутую особу. Мы с Фредом примостились на краю стола. Деталь вроде бы и второстепенная, но весьма символическая. Провозглашение и преамбула новой политики… Мое место оказалось как нельзя более удобным для того, чтобы молчать и глядеть, и я беспрерывно осматривал всех троих. Он не особенно изменился, только как-то осел, сгорбился, стал настоящим стариком и был порабощен супругой до корней волос, окончательно побелевших, как бы олицетворявших белый флаг капитуляции. И Она не изменилась, разве только кожа. Кожа не стала ни дряблой, ни сухой, ни сморщенной, как печеное яблоко. Но она вся пошла мелкими трещинками, будто керамика, и кое-где в эти трещины уже въелась несмываемая грязь. Подбородок, не столь агрессивный, как прежде, уже не выражал злобы, зато ее сохранила линия губ. Злоба была последней гвардией, атакой последнего каре. Гусиные лапки у глаз разветвлялись, как пять пальцев руки, и взгляд, за неимением лучшего, еще настигал вас, как пощечина. Но что же означал этот огонек, временами вспыхивающий в зеленых зрачках? Что означал — удовлетворение, интерес, любопытство, не знаю, как его определить, — этот огонек, загоравшийся в ее глазах на ту долю секунды, когда они останавливались на Марселе? Так изобретатели (часами, с каким-то особым тяжеловесным самодовольством) взирают на свое великое изобретение — несет ли оно людям смерть или благодеяние, изобрели ли они зажигательную бомбу или проволочку для резки масла. Тот, третий, не обращал на это внимания или не знал об этом. Он просто существовал, был полон самим собой, и комната казалась полна им, он не замечал нас в величественной своей скромности; он молчал, но и подавлял всех своим молчанием… Этот субъект говорил с помощью плеч, даже ими не пожимая, и чувствовалось, что он откажется даже от такого способа беседы в тот самый день, когда на эти плечи лягут эполеты. Он был сын своей матери скорее по сознательному выбору, нежели потому, что она его родила. Сын своей матери в большей мере, чем она была матерью своего сына, и в качестве такового не столь решительный в боях, сколь в аннексиях, не столь уверенный в своих правах, сколь в своих привилегиях, что, в сущности, является наиболее характерным для буржуа. Словом, сильный. Сильный, как инерция движения, и унаследовавший от отца лишь капельку покорности, принявшей форму подчинения собственной силе, пущенной раз навсегда между шлюзом выгоды и шлюзом принципов. Отличные отметки на всю жизнь и по всем предметам, включая близорукость. Прелестный наш Кропетт! Как же легко проникал я теперь в его проникновенный вид!
— Ну, ты решился, мой мальчик? — вдруг заговорил мсье Резо. — Ты, надеюсь, будешь изучать право, пойдешь по стопам отца? Я доволен, я очень доволен твоим благоразумием.
Я едва не подскочил от неожиданности. Мсье Резо облизнулся и без дальних разговоров впился последними корешками зубов в грущу. Я тоже проглотил кусочек груши с таким чувством, будто глотаю избирательный бюллетень с единственной фамилией кандидата. Мое «решение» было того же порядка. Но за отцовским простодушием последовала прямая недобросовестность:
— Удивительно, — протянула мать. — Вообще-то он никогда не знает, чего хочет.
Она небрежно стала очищать грушу, насаженную на трезубец вилки, срезая тончайшие слой кожуры, потом разделила грушу на шесть кусков, и все они один за другим исчезли в левом углу рта, там, где сверкал золотой зуб. Расправившись с грушей, мадам Резо все так же небрежно изрекла свое второе суждение: