Выбрать главу

Вспоминая Бориса Дубина, кто-то может акцентировать его личные качества, кто-то — профессиональные. Кто-то может вспомнить о 1960-х, когда он формировался как филолог и поэт, кто-то посчитает важным отметить социологические работы 1990-х. Я не был знаком с Борисом близко. Мы просто периодически пересекались и общались на конференциях, семинарах, в среде общих знакомых. Я не знаю подробностей его личной жизни. Но мне кажется, что для его интеллектуальной биографии 1991 год имеет первостепенное значение. Он был свидетелем этого почти случайного согласия двух Россий, читающей и нечитающей. Верен этому событию (или, если угодно, имманентен ему) он оставался все последующие годы, когда, говоря его же словами, «социальная материя вновь стала рыхлой», когда общество вновь, как и прежде, постепенно научилось лгать самому себе, а так называемое общественное мнение стало политизированным проводником этой лжи. В этой ситуации трудно было остаться интеллигентом, а извлечь из интеллигентности интеллектуальный ресурс не смог почти никто. Смог Борис Дубин, никогда не оставлявший надежды осуществить свой важнейший перевод — лирики индивида в физику социума.

Александр Дмитриев

Лейтмотив и агон

Катастрофичность, масштаб потери только острее от его всегдашней замечательной уравновешенности, которую никто и никогда не принял бы за равнодушие, бесстрастие. Даже если не пришлось знать Бориса Дубина особенно долго или близко, было ясно, как его по-настоящему трогают обстоятельства жизни общей или же заботы конкретного человека из множества знакомых, друзей, учеников.

В тексте памяти М. Л. Гаспарова, написанном почти десять лет назад, Дубин сразу указал на парадоксальный характер творчества великого ученого, зорко обратив внимание на скрытую интеллектуальную страсть, пафос и даже особую ярость в этом «по-японски вежливейшем человеке». Самого Бориса Дубина в поэзии и мысли явно привлекали авторы края, внутреннего, уже не романтического и часто отчаянного прорыва «за грань» — притом что сам он был, наверное, наиболее гармоничным, собранным и выдержанным человеком, которого мне довелось знать. И вот в этом я не вижу парадокса, внутренне переживаемой сшибки полярных начал или подобия некой жизнестроительной дихотомии. Речь о чем-то другом — быть может, более глубоком.

«Переводчик Борхеса» и «соратник Левады» — каждый знал эту разноипостасность Бориса Дубина и принимал с той или иной долей интереса это абсолютно уникальное соединение тонкого знатока философско-религиозных или художественных концептов и строгого аналитика разнообразной социальной жизни. Это было еще богаче привычного столкновения высокого и низкого, много шире предсказуемого диалога умудренной или безыскусной Поэзии — и социологической Правды. В его мире, к примеру, простодушные «песенки» Пессоа, изощренного во всем прочем автора, или скрытый за шутовством стоицизм Гомбровича как-то ощутимо, отчетливо резонировали с поэтикой второразрядного «новорусского» сериала или боевика. «То», конечно же, сложно сопрягалось, внутренне соотносилось с «этим». За счет чего?

Здесь возможно затронуть ту часть его умственной жизни (не просто вкусов!), которую знают меньше, а она мне бросилась в глаза однажды, когда Борис Владимирович куда-то спешил после очередного семинара. Я хотел с ним поговорить, но он поспешил извиниться: «Да, обязательно, в другой раз. Я сейчас спешу на Сильвестрова в филармонию». И тут мне открылся другой мир, который редко упоминают, говоря о Борисе Дубине, а для него была очень важна академическая музыка: не только Ренессанс и барокко, венский классицизм, ранний и поздний романтизм, но и модерн, довоенный (до Второй мировой) и послевоенный авангард, поставангард — в различных его проявлениях… Его интерес к музыке, стремление к осмысленному ее слушанию были исключительными.

У меня совсем нет нужного образования, но вот несколько терминов, музыкальных метафор, которые для понимания его были, как мне кажется, очень существенны. Первый — это «лейтмотивы», то что для него было важно в культуре, в том числе и в обществе, включая и клише, повторяемости, социальные штампы, сюжеты, такие затвердевшие формы, которые он знал, изучал и, безусловно, видел их подкладку. Дальше, может быть, именно как для человека литературы важное «многоголосие» — это в романах Мануэля Пуига, которого он так любил, вводил их в русский контекст. Разность голосов, несводимых друг к другу, не выстраивающихся в хор, — «диссонанс», который он очень знал, понимал. Напряжения, которые не дают свести его взгляды в стройную систему, будут резать ухо, но именно эта болезненность важна и значима. Наконец, последняя, какая-то личная, уже его собственная — «гармония», в которой это все как-то уживалось, соединялось.