Старик Славутинский, избавлявший молодежь весьма деликатно от своего присутствия, все-таки возвращался из кабинета слушать этого грека, Перикла Эммануиловича. Студент был образован не по летам, и то, что говорил он, было и знакомо и — непостижимой новизны. Разумеется, и Милль, и Бокль, и Луи-Блан, и Прудон, я Спенсер, и Шлоссер были известны старому литератору. Однако в речах Аргиропуло звучало какое-то практическое российское толкование отвлеченных заморских теорий. Даже этот неуемный, как бишь его, Заичневский (Степан Тимофеевич не жаловал громогласных юнцов), стихал и слушал, и в близоруких глазах его играл нетерпеливый ум. Впрочем, он подрался за девочек, что рисует его со стороны благородной. Как же быть в этой ужасной империи, где чиновники образованные, изящные в манерах, принадлежащие, казалось бы, к кругу жантильомов, служат суеверной дикости необразованных классов? Мальчики эти занимаются литографированием запрещенной литературы (Степан Тимофеевич и это знал), но что же им делать?! Они жаждут распространить просвещение. Они действуют подпольно, негласно, но разве не самодержавная власть, подпольная по самой своей сути, повергает их на этот путь? Однако какова Россия? Не прошло и пяти лет с окончания темной эпохи недоброй памяти царя Николая Павловича, как страна забурлила, задвигалась, предъявив миру лучшие свои сердца! Скоро, очень скоро грянут перемены важные, исторически необходимые, болезненно назревшие, и, может быть, тот самый социализм, о котором так умно и чисто говорит этот мальчик Перикл, похожий на того аптичного своего тезку, восторжествует к радости и счастью всех сословий огромной пробуждающейся страны?
А правительство? Степану Тимофеевичу хотелось думать, что и оно не чуждо новым веяньям. Явные признаки свободы, несмотря на сопротивление ретроградов, были налицо. Даже этих молодых людей открыто называли обществом коммунистов без неприятных для них последствий… И как знать, может быть, упрочится за этими молодыми людьми благодарность народа, к огорчению мрачных крепостников, но к радости новой молодой России?..
Говорили, двадцать восьмого января шестьдесят первого года — на сто тридцать шестую годовщину смерти Петра Великого — в заседании Государственного совета государь Александр Николаевич держал речь по крестьянскому вопросу. Во время речи обвалилась штукатурка. Царь стряхнул с эполета известь, продолжая речь. Спокойствие императора при очевидной опасности признано было достойным умиления и расценено как предзнаменование демократического начала новой жизни России.
Пять лет царя пугали. Пугали те, кто не желал освобождения мужиков, и пугали те, кто видел в освобождении великую пользу империи. И обе стороны сего противостояния имели свой резон:
— При объявлении свободы озлобленные долгой неволей крестьяне ударятся в разгул и пьянство и перевернут вверх дном всю Россию. Поберегись, государь!..
— Если ничего не будет сделано для освобождения крестьян — чернь сама явится к Зимнему дворцу. Поберегись, государь!
И вот эта штукатурка в Государственном совете! К добру ли, к беде? Однако государь был спокоен.
V
Через три недели, в воскресенье, девятнадцатого февраля одна тысяча восемьсот шестьдесят первого года божьего милостью император всероссийский взял гусиное перо и обмакнул в хрустальную чернильницу…
Говорили, государь удалил всех из своего кабинета, пожелав остаться наедине с собою, со своими предчувствиями и надеждами. Еще ни одному русскому царю не приходилось подписывать манифеста об освобождении от крепостной зависимости почти двадцати трех миллионов крестьянских душ.
Стало известно, что оглашение манифеста народу имеет быть пятого марта в прощеное воскресенье масленицы. День сей избран был с умом, с великим смыслом: обыкновенное христианское прощение обид друг другу пред великим постом превращалось в необычайное прощание с предыдущей великой кривдою — крепостной неволей. Мужик да простит барина за былое угнетение, барин же — да простит мужика за вольную, полученную мимо барской воли от самого государя.
Но одновременно с вестями высокими, достойными воодушевления доходили вести нелепые. Будто с той минуты, как государь задумался в полном одиночестве с гусиным пером в руке (да и то, надо сказать, задумаешься!), князь Долгоруков и оба Адлерберга не выходят из Зимнего дворца и даже ночуют в сапогах. Будто ждет повседневно и повсенощно под аркою (где Эрмитаж) государева карета, а во дворце удвоены (даже утроены!) караулы. Будто обер-полицмейстер Паткуль всыпал двести розог дворцовому дворнику, который напился пьян и, бил себя в грудь, хвалился первым крикнуть ура воле, как только государь скажет, что можно уж и кричать.
Нелепые вести эти доходили до Москвы — похоже было — тщанием злоумышленников, однако и в Москве, при полицейских частях, оказались зачем-то солдатские полувзводы и выданы им были патроны с пулями. А через Кремль прекратили вольный проезд будто бы на время, пока подметут Ивановскую площадь.
И вот ударил Иван Великий и отозвались московские колокола, и дома и храмы поплыли, как льдины, в сплошном черном людском море. Куда уж тут полувзводам! С папертей сверкали ризы, дымили кадила — не поймешь, кто говорит, кто плачет, кто так — вздел руки к небесам. Слабые в неимоверном гуле захлебывающиеся голоса возвещали:
— Осени себя крестным знамением, православный народ! И призови с нами божие благословение на твой свободный труд, залог твоего домашнего благополучия и блага общественного!..
Лукашка (оказался на Арбате), в новой синей поддевке, в хороших плисовых шароварах, в крепких сапогax, крестился наотмашь, истово, слезы золотились на рыжеватой полудетской растительности, волосы желтые и вовсе ребячьи, расчесаны были пополам и смазаны, суконный черный картуз Лукашка мял левой рукой.
Возле Спаса на песках Лукашка разглядел в толпе обоих своих господ да с ними еще веселых барчуков.
— Петр Григорьевич, — не крикнул, всплакнул с воплем Лукашка, — Христос воскресе!
И бросился прижиматься мокрым лицом к суконной груди (выше не дотягивался). Петр Заичневский приобнял его, взял голову, поднял к себе, посмотрел в детские синие глаза, стал вытирать пальцем Лукашкины слезы:
— Так рано еще ему… Не пасха ведь еще… Ты картуз надень… Простудишься…
Лука удивленно сквозь слезы посмотрел на картуз: действительно! Надел…
Николай Григорьевич и прочие рассмеялись обидно, барственно. И эта обида передалась Луке как плетью поперек лица. Что же это? Всем радость, а этим глумление? Лука Коршунов, кинувшийся было истово, но православному, к бывшему (видал как? Теперь уж бывшему!) барину, вдруг заподозрил неладное. А может быть, и впрямь господа не рады народной радости? Kaк же теперь там — в Гостином? Хозяйство и так шло через пень колоду. Лукашка сызмальства, чуть не с мальчишеских лет понимал за господами все их премудрости. Но вот — меньшой Заичневский, последыш, любимчик. Ему-то что достанется при разделе? Шиш с маслом! Но ведь и он — прямой барин!
Слезы высохли вмиг. Лукашка открестился от насмешливого кирпоносого лица Петра Григорьевича:
— Дьявол!
— Да остынь ты, дурак, — строго приказал Петр Григорьевич.
И они все опять рассмеялись.
— Дьявол, — шепотом повторил Лука.
— Господа! Эхо — наш Лука! Богат, как Крез… «Ваш, — зло сверкнул умом Лука, — как же… был ваш… А теперь — выкуси! Теперь я — государев!»…
— Господа, — сказал Петр Григорьевич. — Он теперь таков, что, пожалуй, сможет и нас на волю выкупит.! Лука Семеныч! Сторгуешься с Александром Николаичем?
Лука, приученный сызмальства к забавам барчука, понимал, что речь идет о государе, понимал он и злорадный смех всей компании.