Х
Григорий Викулович был напуган поведением сына нешуточно. Объяснить его выходки одною молодостью было никак невозможно. В прошлый приезд Петруша был моложе, однако рассудительнее и спокойнее: читал, занимался физическими опытами, объяснял устройство электрофорной машины и вольтового столба, рассказывал о Фарадее, щекотал тонкой медной ниткою лягушек; радоваться не нарадоваться: сын растет ученым человеком.
Но вот это проклятое лето шестьдесят первого года! Может быть, сбылось ехидное пророчество Степана Ильича, и действительно пошла гиль после царского манифеста о воле? Мужики переменились, смотрели в барские очи недобро, уклончиво. Удобной земли, поступавшей и крестьянский надел, оказалось четыреста шестьдесят пять десятин — чуть более трех десятин на душу. То, что еще полгода назад как бы не замечалось, вдруг плеснуло наружу: бесхозяйные, безлошадные, бескоровные, у иных, выяснилось, и избы-то своей нет. Появились, выпрыгнули, как лягушки из болота, арендные цены, мужики и меж собою возмутились — у кого четыре лошади, а у кого — ни одной, кто выкупится шутя-играючи, а кто и в поколениях не выкупится. Григорий Викулович отметил, что воля оказалась с руки богатеньким мужичкам, но именно эти, богатенькие то есть, зарились на помещичье добро исподволь, неотступно, втихомолку, улыбчиво — сам кланяется, шапку ломает, а сам хитрющими щелками оценивает: сколько ж ты стоишь, барин, ежели тебя, к примеру, целиком закупить, с потрохами стало быть?
Нищие, конечно, больше горланили, грозились спьяна «пустить петуха» или иной какой страстью. Григорий Викулович к ужасу своему увидел, что Петруша тяготеет именно к нищим и тяготеет не ватажным тяготением, а подводя под их озлобление научный резон: так-де и должно быть! Воля историческими причинами предназначена именно голытьбе!
Полковник и сам не понимал — хорошо ли сделал, увезя сына из города в имение. В городе была опасность полицейская (схватят за противогосударственные речи!), здесь же, в Гостином, была опасность не менее страшная: Петруша не выходил из мужицких изб, разговаривал, расспрашивал, записывал и — учил объединяться, подобно этому ужасному Антону Петрову, который не сходил у него с языка.
— Петруша… Что тебе начетчик этот?.. Право же… Читал не то, что написано… Эка его…
— Папенька, вы не понимаете! Он читал то, что должно быть написано! Должно быть! И — будет!
Полковник отчаялся, вызвал старшего, Николеньку — может быть, образумит?
А пока Петр Заичневский ходил по избам толковать с мужиками о воле. Мужики привечали молодого барина охотно. Помнили за ним игры с дворовыми ребятишками и как бы не дружбу с кормилицыным сынком Лукашкой, который сейчас выбился в люди — рукой не достать. А тут как раз выдавали замуж Кузнецову Машутку за Мельникова Евлашку. Петр Григорьевич явился чин по чину, почеломкался с молодыми, обозвав Марией Ивановной и Евлампием Васильевичем. Мужики раздвинулись, дали место, ждали напутственного слова. Петр Григорьевич провозгласил многие лета и детям, и родителям, выпил, крякнул по-простому (аж вкусно стало) и сказал:
— Господа! (Так и сказал простым людям, вчерашним своим крепостным!) Господа! Я желаю, чтобы вы осознали природное свое право — право на землю! Земля — ваша!
— Вестимо, — поддержал мельник, — государь даровал волю…
— Что означает — даровал, Василий Евлампиевич (знает имя-отчество, черт желанный), вы вдумывались?
— Вдумываться нам не приходится, Петр Григорьевич, ежели у нас дела выше глотки…
— Ну так слушайте!
— Послушаем, барин, давно не слушали… С самой масляной…
За столом (пировали на подворье, под вязом, не бедный был двор у мельника) засмеялись, Петр Григорьевич и сам развеселился.
— Государь может быть лишь тогда справедлив, когда он выражает волю трудящегося большинства, вашу волю, волю вашей общины…
— Так-то оно так… Да ведь господа не дадут… Господа, они… Того, значит… Не в обиду тебе… ваше высокоблагородие…
— Выпьем-ка лучше, православные…
— Погоди… Выпить завсегда можно…
— Земля, вишь, наша… Стало быть, батюшку твово — рожном?.. Вашего, то есть… А сам, к примеру, что кушать станешь?
— А мы ему курицу последнюю отдадим! Петр Григорьевич! Не слушай их! Клади сладкие слова далее! Наливайте, люди добрые, на том свете не дадут!..
Приехал брат Николай, вызванный отцом. Пошутил поначалу из Пушкина: «Отец понять его не мог и земли отдавал в залог». Но потом стало не до шуток. Отец слег. Левая рука болела колючими мурашками. Варили ему настой — пустырник, валерьяновый корень, ландышевый. Ждали из Орла Сашенькиного жениха, лекаря.
Григорий Викулович лежал на диване в кабинете своем, недужный, бледный, верный присяге слуга отечества. Он не спорил, не повышал голоса, был тих, покорен.
— Петруша… Поясни, дружок… Не разумею… Не нами ведь заведено… Моя-то вина в чем?
— Папенька, вы пейте лекарство…
Из бумаг следственной комиссии:
«В Заичневском… встречаются странные противоположности: он добрый сын и вместе с тем своими выходками причинил семейству много горя; точный математик и верящий на слово разноречивым учениям социалистов; русский патриот и поборник отделения Польши; в области науки мирный труженик и вместе с тем старающийся всеми силами на подмостках политических бредней добиться венца мученичества и гонений за те идеи, которых сам еще не выработал и не усвоил».
— Папенька, вы пейте лекарство… Историю излагают кратко… На одной страничке — двести лет… А сколько людей рождается и (хотел сказать — умирают, но не посмел)… живут в эти двести лет… Кто-то видит дальше других, кто-то короче… Кто-то понимает, что происходит, а кто и не понимает… Империя будто бы крепка, а и у нее — слабости… Право же, я отнюдь не стремлюсь выделиться из всех… Не на Голгофу иду… Хочу понять, папенька, и радуюсь, когда понимаю…
— Да понимаешь ли, Петруша? — тихо спросил полковник, не ожидая, впрочем, ответа. Он слушал разговор сына как уютное успокоение, как ворожбу, слушал, как другого человека — не буйного смутьяна, возмутителя спокойствия, а раздумчивого толкователя бытия. Ах, мальчик… Что там у него в душе, в голове?
— Вы поспите, папенька… Вам легче станет…
XI
На Илью-пророка в Орел прибыл из Москвы жандармский полковник Житков и через день, на мироносицу Магдалину, явился в Гостиное.
Братья Заичневские находились во флигельке, где, по обыкновению, спорили. Медный трехсвечный шандал с оплывшими огарками стоял на круглом столике, покрытом рытым синим бархатом, впрочем, весьма потертом. На медном подносе спиртовка грела кофий: по утрам молодые господа чаю не пили, по столичному обычаю. Старший брат старался не горячиться, выслушивая и другую сторону (юридический факультет!), говорил ловко, убедительно:
— Почему же ты не считаешься с Греком? Допустим, мы для тебя — нуль… Но Аргиропуло! Ты ведь не проповедуешь! Ты — бунтуешь! Право же, Периклес не глупее тебя и не меньше твоего разбирается в социализме…
— Меньше! Революция, опасающаяся зайти далеко, — не революция! Чего тогда стоит принятый нами девиз Мадзини: «Ора а семпрэ»? Я еще доберусь до него в Москве, чтобы расставить точки над i!
Младший недавно отправил Греку грозное послание: «Я не стану спорить наедине с человеком, которого я не уважаю, но когда кто-нибудь начинает возражать против истин, составляющих мое достояние, при собрании нескольких зрителей, то я начну спорить, потому что знаю, что эти-то посторонние зрители симпатизируют ему, что они считают свое мнение непогрешительным, а на прочих людей, увлекающихся различными теориями, смотрят, как на погибших и ослепленных. Пора! Настало время показать этим господам, что скоро, скоро рухнет окончательно строй, к которому они принадлежат. Они чувствуют это хорошо сами, но как умирающим христианам (в особенности первых веков) грезились страшные картины ада, так им теперь в тумане является новая жизнь, основания которой мало-помалу выясняются, и жутко им становится за себя и за детей, воспитанных в их вере».