– Скоро я поеду на фронт, сдамся в плен и сообщу советским властям, где вы находитесь, – да!
Карбышев вздрогнул и оглянулся. За ним вышагивал молодой солдат с полузакрытым правым глазом. Больше ничего. Правда, что-то вздрагивало в углу его рта, у красных свежих губ, чуть-чуть походя на улыбку; но это могло быть и тиком – простым нервным тиком. Карбышев наклонился, чтобы снять башмаки. Что же это такое? Неужели почудилось, послышалось? А если не послышалось? И в Майданеке, и в Аушвице Карбышеву уже приходилось встречаться с подобными вещами. Это вторая Германия, настоящая, внутри гитлеровской; не коммунисты, далее и не партийное подполье, а самые обыкновенные честные люди, сумевшие не запутаться в сетях фашистской пропаганды. Они прячутся от этой пропаганды в себя, так как им некуда больше податься. Их одиночество – счастье в сравнении с тем, что происходит, когда тина геббельсовской лжи окончательно затягивает свои жертвы. Чем дальше, тем яснее понимают они не мыслью, а все тем же упрямым нутром: только военный разгром фашизма даст возможность немецкому народу вольно вздохнуть. За поражение на войне – мир и свобода. Карбышев еще раз обернулся. Блокэльтесте уже не стоял у порога; сомневаться больше не приходилось: Иоганнес Шмидт улыбался, кивая головой.
* * *На проверках в Заксегаузене, утром и вечером, выкликали не по фамилиям, а по номерам. Заключенные окончательно не считались здесь людьми. И бараки походили на скотский загон. Как животное не знает, что собирается с ним сделать хозяин, так и заксенгаузенские каторжники засыпали с полным неведением о предстоящей им назавтра судьбе. На упершихся в потолок стояках трехъярусные нары-койки; три переводины – ящик, как гроб; в ящике – тюфяк с опилками. В гробу валяются двое, а то и четверо (в две смены). Разве есть во всем этом хоть что-нибудь человеческое?
Карбышев работал в одной из так называемых SS-kommandos[72] и чувствовал себя очень плохо. Тягостное ощущение страшной физической истомленности, когда все тело ищет покоя, а каждая клеточка трепещет в мучительном оживлении, – какое-то предсмертное самоощущение почти ни на минуту его не покидало. Это естественно для каторжника, которому с осени пошел шестьдесят пятый год, – естественно в субъективном смысле. Но объективно получалось иначе. В партии, прибывшей из Аушвица, Карбышев был единственным, громко говорившим о победах и неизбежности скорого конца войны. В нем уже не было прежней телесной бодрости, но постоянная нервная приподнятость все еще придавала огонь его мыслям и пыл речам. Главной заботой Карбышева было сохранение душевного равновесия. Он берег свою острую наблюдательность, так как хотел ясно видеть и передавать другим то, что многим, потерявшим голову, представлялось всего лишь фантасмагорией, расплывшейся в кровавом тумане. Отсюда именно черпал Карбышев удивительную твердость. «Главное, – думал он, – по-прежнему ничего не бояться. Страх, как щука в пруду, так и глотает все прочие чувства…»
В лагере говорили о скорой отправке слабых и стариков. Куда? Эсэсовцы, набиравшие партию, шутили:
– На кремацию…
Никто бы не взялся сказать, где подобные шутки становятся простым убийством. Как маятник, колеблющийся между отвращением к жизни и страхом смерти, инвалиды переходили от надежды к отчаянию. Карбышев смотрел на ноги этих людей, обвернутые соломенными жгутами и готовые послушно идти куда угодно. Смотрел на их лица с выражением бесконечной покорности, – терпение, терпение, только терпение и ничего больше. Слушал их жалкий шепот: