— Значит, демократия вам не годится? — не отставал Детка.
— При диктатуре людьми движут ложь и насилие, при демократии — одна ложь.
Он сегодня был явно не в ударе, и Детка решил развить наступление.
— А какие социальные достижения в России вы имеете в виду?
— Да… там есть улучшения… например — искоренена проституция.
— Жаль!
— Дуся! — укоризненно сказала она. И Детка понял, что укоризна относилась не столько к последнему восклицанию, сколько ко всему повороту разговора. Тема была слишком скользкой.
— Все же у евреев есть историческое право на земли в Палестине, вы согласны со мной? — обратился к ней Леон. Он определенно хотел втянуть в разговор и ее, и это рассердило.
— Согласна. Но согласитесь и вы, что право на свое государство имеют также и курды, и цыгане, и баски, может быть, и кто-то еще… И потом, почему именно Палестина? Арабы будут недовольны.
— Именно так считают многие, например Роберт Милликен. Он считает, что сионисты подвергают опасности мир во всем мире, создавая антагонизм между мусульманским и христианским миром. — Голос Леона был абсолютно ровен, тон абсолютно лоялен, но ее провести было не так легко: она услышала призвук то ли насмешки, то ли высокомерия.
— Я согласен с этим Милликеном, хотя не знаю, кто он такой, — заявил Детка.
Странно, иногда он вдруг понимал сказанное, но с разговорным не получалось никак.
— Милликен — физик, нобелевский лауреат, работает в Калифорнии, — с поспешной даже любезностью пояснил Генрих и вдруг весело фыркнул: — В тридцать первом я вызвал замешательство тем, что вместо Палестины в качестве земли обетованной стал пропагандировать Перу. На мой вкус, Перу более подходящая страна: меньше ядовитых змей и население рассеянно. Но они все вцепились в Палестину.
Это, конечно, было не только предложение мира, это было и своего рода извинение, и она уже готова была принять оливковую ветвь, перевести разговор на Мачу-Пикчу — таинственный город в Перу, который она мечтала увидеть, но Леон сказал:
— Если мне не изменяет память, именно вы где-то сказали так: «Мы, евреи, слишком стремимся жертвовать своими отличительными чертами характера и складом ума в пользу конформизма».
Это было напрасно. Даже Детка промолчал. А Генрих, пробормотав что-то вроде «Кажется, говорил, не помню, не помню…», покинул террасу. В коридоре виолончелью пропел его голос:
— Эстер, вы не помните, куда я положил бандероль от Борна?
Вошел к себе в комнату. Окно открыто, и слышно, как Эстер с интонациями строгой медсестры:
— Вы опять забыли принять фуросемид.
— На фуре ехал Бен-семит и принимал фуросемид, — и взрыв его удивительного детского смеха.
«Кажется, обошлось», — подумала она, но уже через минуту поняла, что ошиблась: в зелени тропы, ведущей в лес, мелькнула его светлая рубашка. Значит, он не стал отдыхать, как обычно, после обеда, а ушел гулять. Он любил прогулки в одиночестве, но только не в ущерб дневному сну.
Она принесла на террасу блюдо с малиной, вернулась в дом и, ощущая спиной взгляд Эстер, через заднюю дверь вышла из дома.
Этот двор она помнит до мельчайших деталей. Помнит почему-то всегда залитым закатным солнцем. Направо — большой сарай, даже, скорее, навес, потому что стена фасада отсутствует. В этом сарае Мадо хранила свои скульптуры, а Генрих из старых вещей, найденных на чердаке, устроил «этнографический музей». Там были деревянная расписная кровать, часы с кукушкой, супница времен войны Севера и Юга (ручки отбиты) и картина на клеенке, изображающая пруд с лебедями и женщину в лодке. Волосы у женщины были настоящие, очень черные, густые и грубые. Мадо говорила, что они сделаны из конского хвоста, а Генрих убеждал, что это настоящие индейские и принадлежали они красавице-скво. Каждый год он собирался перевезти картину в Кингстон, местный умелец поместил ее в широкую буковую раму, но каждый раз картину в суматохе сборов забывали.
За сараем в ряд росли деревья черноплодной рябины, поэтому когда поспевали ягоды, там по утрам царили суета и щебет: птицы прилетали кормиться. Генрих особенно любил красногрудых синих птиц, кажется, их звали кардиналами, а еще он любил дикие розы, росшие у колодца, и большое дерево сахарного клена возле заднего крыльца.
Он как-то трогательно смутился, когда она сказала ему, что он истинный патриот графства Франклин, потому что и клен, и красногрудая птица, и даже дикая роза — все это символы графства.
— Странно, — сказал он вдруг ночью, — странно, я никогда не знал места, которое было бы для меня родиной. Может, это и есть моя родина? А может, моя родина — ты?