Выбрать главу
А я на вершине липкой стоял, ничей не убийца, но совесть библейской уликой взывала: «Тебе не укрыться! Свой дух растлеваешь ты ложью, и дух крошится, дробится. Себя убивать — это тоже братоубийство. А скольких женщин ты сослепу в пути растоптал, как распятья. Ведь женщины — твои сестры, а это больше, чем братья. И чьи-то серые, карие глядят на тебя без пощады, и вечной печатью каиновой ко лбу прирастают взгляды… Что стоят гусарские тосты за женщин? Бравада, отписка… Любовь убивать — это тоже братоубийство…»
Я вздрогнул: «Совесть, потише… Ведь это же несравнимо, как сравнивать цирк для детишек с кровавыми цирками Рима».
Но тень изможденного Каина возникла у скал угловато, и с рук нескончаемо капала кровь убиенного брата.
«Взгляни — мои руки кровавы. А начал я с детской забавы. Крылья бабочек бархатных ломал я из любопытства. Все начинается с бабочек. После — братоубийство».
И снова сказала, провидица, с пророчески-горькой печалью совесть моя — хранительница каиновой печати: «Что вечности звездной, безбрежной ты скажешь, на суд ее явленный? „Конечно же, я не безгрешный, но, в общем-то, путь мой правилен“? Ведь это возводят до истин все те, кто тебе ненавистен, и человечиной жженой „винстоны“ пахнут и „кенты“, и пуля, пройдя сквозь Джона, сражает Роберта Кеннеди. И бомбы землю пытают, сжигая деревни пламенем. Конечно, в детей попадают, но, в общем-то, путь их правилен… Каин во всех таится и может вырасти тайно. Единственное убийство священно — убить в себе Каина!»
И я на вершине липкой у вечности перед ликом разверз мою грудь неприкаянно, душа в зародыше Каина. Душил я все подлое, злобное, все то, что может быть подло, но крылья бабочек сломанные соединить было поздно. А ветер хлестал наотмашь, невидимой кровью намокший, как будто страницы Библии меня по лицу били…
1967

«Не понимаю, что со мною сталось?..»

Не понимаю, что со мною сталось? Усталость, может, — может, и усталость. Расстраиваюсь быстро и грустнею, когда краснеть бы нечего — краснею. А вот со мной недавно было в ГУМе, да, в ГУМе, в мерном рокоте и гуле. Там продавщица с завитками хилыми руками неумелыми и милыми мне шею обернула сантиметром. Я раньше был несклонен к сантиментам, а тут гляжу, и сердце болью сжалось, и жалость, понимаете вы, жалость к ее усталым чистеньким рукам, к халатику и хилым завиткам. Вот книга… Я прочесть ее решаю! Глава — ну так, обычная глава, а не могу прочесть ее — мешают слезами заслоненные глаза. Я все с собой на свете перепутал. Таюсь, боюсь искусства, как огня. Виденья Малапаги, Пера Гюнта, — мне кажется, все это про меня. А мне бубнят, и нету с этим сладу, что я плохой, что с жизнью связан слабо. Но если столько связано со мною, я что-то значу, видимо, и стою? А если ничего собой не значу, то отчего же мучаюсь и плачу?!