Выбрать главу

После такой речи, содержание которой я могу воспроизвести лишь по смыслу, подтрунивания над Амзелем почти вовсе прекратились. На него теперь поглядывали даже с особым уважением. Многие однокашники приставали к нему с требованиями взять их с собой в Столярный переулок, но он эти поползновения дружелюбно, а иногда и с помощью Матерна пресекал. Однако когда Эдди Амзель как-то раз – так во всяком случае мне донесли – предложил своему другу вместе пойти в Столярный переулок, тот, к его изумлению, отмахнулся. Он, мол, не хочет разочаровывать бедных девушек, – так, с не по годам уверенной рассудительностью, он заявил. Дескать, профессионализм в этом деле его отталкивает. У него, мол, ничего не воспрянет. А он от этого только хуже ожесточится, что в конечном счете для обеих сторон будет неприятно. Словом, без любви или на худой конец без страсти тут никак нельзя.

Все эти сильные доводы друга Амзель вроде бы выслушал молча, слегка покачивая головой, после чего, прихватив папку для рисования и изящно упакованную коробку шоколадного ассорти, направился к девушкам в заведение напротив пивоварни Адлера в одиночку. Тем не менее – и если я верно осведомлен – вскоре, в один из унылых декабрьских дней он все же уговорил друга отпраздновать вместе с ним и девушками второй или третий сочельник. Но только на четвертый сочельник Матерн действительно явился. При этом выяснилось вскоре, что профессионализм в девушках отталкивает его так притягательно, что у него, вопреки всем его прогнозам, все воспрянуло, а потом, по школьным ценам и с умелой помощью немногословной девушки по имени Элизабет, успокоилось и улеглось. Воспоминания об этом ее благом деле ничуть, впрочем, не помешали ему по пути домой – сперва по Староградскому рву вверх, потом по Перечному граду вниз – злобно скрежетать зубами и предаваться мрачным размышлениям о продажности баб вообще и в частности.

Дорогая кузина!

Точно с такой же тигровой, шоколадно-коричневой в яично-желтую полоску рисовальной папкой, которая облагораживала его визиты в непотребный Столярный переулок, превращая их в легальные художественные экскурсии, Эдди Амзель в сопровождении Вальтера Матерна приходил и в наш доходный дом. Мы оба видели его в музыкальной гостиной учителя музыки Фельзнер-Имбса, где он, поставив перед собой статуэтку фарфоровой балерины, бросал на бумагу ажурные, как дыхание, эскизы. А в один из умытых, солнечных майских дней я увидел, как он подходит к моему отцу, столярных дел мастеру, указывает на свою тигровую папку и тут же ее раскрывает, предоставляя рисункам говорить самим за себя. И отец сходу дал ему разрешение рисовать нашего сторожевого пса Харраса. Только втолковал ему, чтобы он со всеми своими причиндалами располагался за чертой того полукруга, который канавкой и насыпью достаточно ясно обозначал пределы досягаемости собачьей цепи.

– Собака злая, и художников наверняка не жалует, – так мой отец, столярных дел мастер, сказал.

Однако с первого дня наш Харрас слушался Эдди Амзеля с самого тихого полуслова. Амзель сделал Харраса своей собачьей моделью. Амзель не говорил, к примеру, «Харрас, сидеть!», как это делала Тулла, которая говорила «Сидеть, Харрас!», если нужно было, чтобы Харрас неподвижно сел. С первого дня Амзель игнорировал его собачью кличку Харрас и обращался к нашему сторожевому псу, когда хотел, чтобы тот поменял позу, примерно так:

– Ах, Плутон, не соблаговолите ли вы сперва встать на все четыре лапы, а потом правую переднюю поднять и слегка согнуть, но непринужденно, еще свободнее, пожалуйста. А теперь не будете ли вы так добры повернуть вашу благородную голову овчарки вполоборота налево, вот так, именно так, прошу вас, Плутон, так и оставайтесь.

И Харрас отзывался на кличку Плутон, словно он и вправду весь свой век был адским псом преисподней. Казалось, серый в клеточку, спортивного покроя костюм Амзеля вот-вот лопнет по всем швам под напором его необъятных телес. Макушку его укрывала белая льняная шапочка, придававшая ему невнятное сходство с английским репортером. Но одежка была не новая: все, что носил Амзель, вид имело подержанный, да и было подержанное, потому что он, – так рассказывали, – хотя деньги на карманные расходы имел сказочные, покупал только ношеные вещи либо в ломбарде, либо в лавках старьевщиков в Поденном переулке. А ботинки так и вовсе вроде были от почтальона. Он водружался своим широченным задом на маленький, но, судя по всему, невероятно прочный складной стульчик. Но покуда он, оперев на упругую левую ляжку свою папку с прижатым к ней чистым листом, расслабленной правой рукой как бы от запястья водил по нему своей неизменной густо-черной кисточкой, которая постепенно покрывала лист из левого верхнего угла в правый нижний стремительными, летящими, иногда, впрочем, неудачными, но чаще очень точными и какими-то удивительно свежими зарисовками нашего сторожевого пса Харраса или, как он считал, адского пса Плутона, вокруг день ото дня все больше – а Эдди Амзель рисовал у нас во дворе примерно неделю, каждый день после обеда, – нагнетались самые разные страсти и осложнения.

Во-первых, поодаль всегда стоял Вальтер Матерн. Одетый в живописные лохмотья – этакий костюмированный пролетарий в злободневной критической пьесе, который заучил наизусть свои обличительные тирады и в третьем акте становится предводителем мятежа, – он у нас во дворе становился, напротив, жертвой дисковой пилы. Подобно нашему Харрасу, который то и дело, особенно в плохую погоду, подхватывал ее напев – только пилы, фрезы никогда – руладами истошного воя, задирая морду к небу, так и этот молодой человек голос нашей пилы спокойно переносить не мог. Он, правда, голову не задирал и выть не порывался, не произносил и пылких бунтарских монологов, а перемалывал рабочий шум инструмента своим старым излюбленным способом – сухим скрежетом зубовным.

Этот скрежет, однако, действовал на Харраса. Губы его раскрывались, обнажая нехороший оскал. Углы губ подрагивали. Ноздри расширялись. Спинка носа сморщивалась от кончика до самого корня. Знаменитые стоячие, с легким наклоном вперед овчарочьи уши теряли свою уверенную стать и опадали. Харрас поджимал хвост, выгибал спину от холки до крупа трусливым горбом, словом, выглядел просто как побитая собака. И вот в этой позорной позе Эдди Амзель запечатлевал его снова и снова, причем с самой прискорбной достоверностью – то юркой густо-черной кисточкой, то царапающим врастопырку пером, то вдохновенно-брызгучим рапидографом. Наша дисковая пила, скрежещущие зубы Вальтера Матерна и наш Харрас, которого эта пила и этот скрежет превращали в выродка, – все они работали художнику Эдди Амзелю на руку. А все вместе – дисковая пила, Матерн, пес и Амзель – они образовывали примерно столь же слаженную рабочую команду, как авторский коллектив господина Браукселя, где он, я и еще некий соавтор пишут одновременно и должны управиться к четвертому февраля, когда начнется вся эта свистопляска и прочая дребедень со звездами.

Но моя кузина Тулла, которая, день ото дня разъяряясь все больше, стояла тут же поодаль, больше в стороне оставаться не хотела. Всевластие Амзеля над адским псом Плутоном лишало ее прежней власти над сторожевым псом Харрасом. Не то чтобы пес совсем перестал ее слушаться – он, как и прежде, садился неподвижно, когда она приказывала «Сидеть, Харрас!», только исполнял эти все более сурово выкрикиваемые команды до того рассеянно и бездумно, что и Тулла сама себе, и я сам себе и Тулле вынуждены были признаться: этот Амзель портит нам собаку.

Тулла, вне себя от ярости, сперва просто бросалась камушками, не однажды весьма метко попадая Амзелю то в круглую спину, то в мясистый загривок. Он, однако, легким пожатием плеч и вялым поворотом головы всякий раз давал понять, что, хотя камушек его и задел, чувствовать себя задетым он не намерен.