Выбрать главу

«Я расстрелял, как разбойник, сотню невиннейших граждан в отместку за смерть Кацмана», —

пытается он доказать на товарищеском суде свою революционную преданность. И продолжает:

«…я вправе был расстрелять сотню арестованных, не считая их ни виновными, ни невиновными, потому что ни виновности, ни невиновности в вашем обывательском смысле для меня не существует, — вот и все».

Он гордится тем, что во имя «класса» может загубить человека: эсеры убили нашего товарища,

«а я взял и ударил по классу. Я уничтожил первых встречных из их рядов, только первых встречных, ни больше ни меньше, и возвел это в степень неизбежного следствия из их поступка».

Исходная мысль его изначально порочна не только своим небрежением к человеку: он презирает также и народ, во имя которого вершит суд над врагами. Он считает, что революционеры имеют дело с толпой — с людьми, мысль которых едва брезжит (она «в слепых еще зернах»), и что лишь в будущем, может быть, народятся «новые люди со свежими бурями чувств, со свежими родниками мозгов». Ему понятна логика товарищей, которые, убедившись в его невиновности, все-таки хотят его убить, говоря, что этого требует «наше дело», что масса неразумна, и мы ее «тащим», «мы вожди».

«Самая возвышенная идея, — говорит ему один из его товарищей, — растет из корней самого узкого и жадного интереса масс. И это правильно, и это хорошо».

«Массы» не могут различить, кто прав, кто виновен.

«И мы обязаны примерно тебя наказать, дав урок остальным. О конечно, в другое время мы смогли бы все это не спеша разъяснить, а тебя перекинуть на другую работу. Но сейчас, сам видишь, времени нет. Времени нет. Надо мгновенно вернуть подорванное тобой доверье. И двинуть всю массу в бой, в смертельный бой. Вот почему мы отвечаем на это громоносным кровавым ударом. Мы кричим им всем и себе прежде всего:

— Беспощадный террор! Кровавый ужас! Всем, кто сейчас забудется, всем, кто устанет, кто имел наивную дерзость встать для революции впереди миллионных масс всего мира, не рассчитав своих сил!»

И Зудин, который подчинил свою судьбу, свою душу, свой интеллект «общей идее», который действительно считает, что его личная судьба мало что значит в сравнении с «нашей судьбой», — начинает думать: «А может быть, в самом деле никак нельзя было не шельмовать (его. — Г. Б.). Ведь, в сущности, важно только одно — чтобы дело, дело скорейшего счастья всех людей не погибло». Пусть же его жалкая судьба «вопьется… всем в мозг как отвратительный клещ и станет отныне символом предательства, низости, подлости по отношению к честнейшему и чистейшему делу постоянной и вечной революции ради счастья всех обездоленных людей». И в ожидании скорой смерти он «гордо и весело распрямился, сверкнул дерзко искрами глаз и, быстро сев прямо на стол, стал от нетерпения барабанить по нему пальцами». А вдали над головами бесконечных колонн рабочих раздавалось «мощное пенье „Интернационала“».

Нам все знакомо в этой повести, хотя она переиздается почти через 70 лет после ее создания. Ее фразеология, ее идеология, психология ее героев за прожитые с тех пор годы легли в основание нашего мировоззрения, и мы изживаем их медленно и с трудом. Но почему же в свое время эта повесть была даже пролетарской критикой встречена с некоторым отчуждением? Ее, конечно, приняли в лоно «пролетарской литературы», но быстро и забыли. И не потому, что автор предложил чуждую официальной критике этическую модель: картина новой морали и устоев, на которых должно было созревать сознание нового человека, находилась в полном согласии с революционной практикой. Но картина эта была слишком откровенна, прямолинейно цинична. Бесхитростная этическая программа шокировала своей откровенностью, и верующие партийцы даже чувствовали потребность от нее отмежеваться. Так, А. Воронский, революционер с большим стажем, известный своей борьбой против упрощения искусства, даже замечал, что апология казни Зудина выдержана в тонах далеко не коммунистических.