Выбрать главу

При этом она целовала его и прижимала к сердцу.

Я понял и взглядом попросил позволения по-своему поцеловать это дорогое существо.

Бабушка приблизила ко мне его ручонку и еще раз добавила: «Только осторожнее, Фадэ!»

Я лизнул ручонку. Ребенок мне очень понравился; я не удержался и лизнул еще его розовую щечку, но так осторожно, что он не испугался. Я был первым, кто вызвал на его личике улыбку.

Через два года родился другой ребенок. Теперь у нас были две маленькие девочки. Старшая уже любила меня, и младшая тоже ко мне привязалась. Ей позволяли играть со мною на ковре. Родители ее побаивались моей необузданности, но бабушка оказывала мне доверие, которое я всеми силами старался оправдать. Толь время от времени она мне напоминала: «Осторожно, Фадэ!»

Я вел себя безупречно. Никогда, даже в порыве буйного веселья, я не кусал девочкам ручонки не рвал им платьев, не лез лапами в лицо. А между тем, в детстве они часто злоупотребляли моей добротой и даже мучили меня. Я видел, что они это делают по неразумению, и не сердился. Однажды они вздумали запрячь меня в свою тележку, чтобы покатать кукол. Я дал себя запрячь и возил тележку, сколько им хотелось. Признаюсь, к этому меня отчасти побуждало тщеславие, потому что все слуги восхищались моим послушанием.

— Это не собака, — говорили они, — а настоящая лошадь.

Весь день девочки называли меня белой лошадью, и, правду сказать, мне это очень льстило. Мое терпеливое и ласковое отношение к детям тем более ценилось, что я ни от кого другого не сносил обид. Как ни любил я своего хозяина, а однажды показал ему, что дорожу своим достоинством. Раз я поленился выйти и погрешил против чистоты. Он пригрозил мне хлыстом, но я возмутился и в предупреждение удара кинулся вперед, оскалив зубы. Мой хозяин был философом и не настаивал на наказании. Когда кто-то убеждал его, что он не должен был простить мне этого протеста, так как непокорную собаку необходимо хорошенько вздуть, он ответил: «Нет! Я знаю Фадэ. Он в столкновениях смел и упрям и не уступил бы мне. Мне пришлось бы его убить, и тогда я сам был бы больше наказан». Итак, он меня простил, а я за это еще больше привязался к нему.

Я вел мирную и счастливую жизнь в этом благословенном доме. Все меня любили, прислуга обращалась со мною хорошо. Дети, уже подросшие, обожали меня и осыпали ласками. Хозяева говорили, что я никогда не поддавался низменным увлечениям. Я любил их общество и, когда стал старым, а вместе с тем и менее общительным, выражал свою дружбу тем, что мирно дремал у их ног или за дверью, если они забывали меня впустить. Я отличался необычайной скромностью и учтивостью, хотя был совершенно независимым и не подчинен никакому надзору. Никогда я не царапался в дверь, никогда не надоедал кому-нибудь стонами. Когда у меня появились первые признаки ревматизма, меня стали лечить, как человека. Каждый вечер хозяин заворачивал меня в коврик. Если он запаздывал с этим, то я подходил поближе и пристально глядел на него, но никогда не дергал его за платье и не приставал к нему.

Единственное, в чем я могу упрекнуть себя за время своего собачьего существования, это в недружелюбном отношении к моим собратьям. Предчувствовал ли я, что скоро переменю род существования, или же боялся задержать свое повышение в чине и потому ненавидел собачьи недостатки и пороки — не знаю. Может быть, я опасался слишком особачиться в их обществе и относился к ним с гордым презрением, так как они в умственном и нравственном отношении стояли ниже меня. Всю жизнь я не давал им спуску, и люди говорили, что я ужасно жесток со своими ближними. Однако в свое извинение я должен сказать, что никогда не обижал слабых и маленьких. Зато на больших и сильных псов я набрасывался с яростью. Я возвращался домой покусанный и израненный, но, едва оправившись, опять принимался за свои преследования. Так я обращался со всеми, кто мне не был представлен. Если какой-нибудь друг дома привозил свою собаку, то хозяева обращались ко мне с серьезной речью, в которой приглашали держать себя вежливо и соблюдать законы гостеприимства. Мне называли имя собаки и приближали ее морду к моей. Таким образом меня успокаивали, взывая к чувству собственного достоинства. Этим навсегда устанавливался мир, и уж не только о ссорах, но даже о поддразнивании не могло быть и речи. Впрочем, я должен сказать, что за исключением овчарки — собаки нашего пастуха, с которой я дружил и которая меня защищала от других собак, я никогда не сходился с представителями моего рода. Всех их я находил ниже себя, даже красивых охотничьих собак и маленьких ученых собачек, которые под влиянием наказаний научились подавлять свои инстинкты. Со мной всегда обращались ласково. Если я иногда и поддавался увлечениям, то только там, где дело касалось меня лично, но людей я всегда слушался, потому что это согласовывалось с моими убеждениями, и мне было бы стыдно поступить иначе.