Я встаю и иду в кладовку – крохотное помещение метр на метр, набитое вещами, которые больше никому не нужны. Чуланы, кладовки – это неприятные места, где витает какая-то странная грусть. Просто вещи, которые убрали в сторону, – это не что иное, как воспоминания, которые убрали в сторону: да, их хотят сохранить, но не хотят, чтобы они все время торчали перед глазами. Поэтому когда потом, в какой-нибудь самый обычный день, ты распахиваешь дверь кладовки, у тебя почти возникает впечатление, что все эти воспоминания обрушиваются тебе на голову – такую вдруг боль ты чувствуешь.
Открываю большую коробку со старыми фотографиями и начинаю их перебирать: путешествия, свадьбы, вручения дипломов, дни рождения, ужины, празднования Нового года и Рождества. Вот бы найти изображение какого-то обычного дня. Но ничего похожего здесь нет. И тем не менее в моих воспоминаниях сохранились только дни, когда я вставал, брился, одевался, завтракал, потом отводил Звеву в школу и после рабочего дня возвращался домой, целовал жену, ужинал, укладывал детей спать и устраивался с Катериной на диване. От всех же этих праздников у меня не осталось ничего, кроме выцветших фотографий. На одной из них Звева смеется: во рту у нее не хватает зуба. Я тоже улыбаюсь, и в тишине дома кажется, будто мой еле слышный смешок разносится эхом по всем комнатам, как и шелест фотографий, что у меня в руках.
Катерина была действительно очень красивой и всегда веселой. И все же с годами с ее фотографий исчезает улыбка: на смену ей приходит строгий взгляд, который затем становится грустным и, наконец, смирившимся. Мне кажется, что Катерина состарилась бы не лучшим образом. Если зрелый возраст украл у нее улыбку, то старость потушила бы и свет ее глаз. Что касается меня, то, по моему мнению, неумолимый бег времени оказался не в состоянии оставить на мне какого-то серьезного отпечатка. Все дело в том, что у меня дубовая шкура, зато жена моя была нежной и мягкой – примерно как кресло у Марино, которое помнит его очертания. Катерина же помнила удары, полученные ею от жизни, и позволяла им оставлять на себе следы.
Я подношу к ее лицу дрожащую руку, пытаясь разглядеть на выцветшем снимке, сделанном уже столько лет назад, то, что мне не удалось увидеть в свое время: была ли она счастлива в своей тайной жизни, была ли влюблена до безумия, как девчонка? Думала ли она, что он лучше, чем я? Только вот старая фотография не может дать мне ответов на все эти вопросы, и поэтому я роняю ее на пол и оглядываюсь по сторонам. Из одной коробки торчат длинные светлые волосы: потянув за них, я вытаскиваю на свет Барби – любимую куклу Звевы. Что ж, она все еще здесь – в моей, не в ее кладовке. Когда любимые игрушки выросших детей перестают быть им нужны, они становятся дороги их родителям. Но я не нахожу ничего, что принадлежало бы Данте – возможно, потому, что я не знаю, какие у него были любимые игрушки. Я ничего не знаю о своем сыне – только то, что ему нравятся мужчины. И тем не менее он никогда ни в чем меня не упрекнул.
– Какой ты оказалась великолепной актрисой, – слышу я, как шепчут мои губы, – если ты не была счастлива со мной, достаточно было просто об этом сказать!
Так-то да, но я же все равно ее не слушал.
– Я знаю, но тебе надо было настаивать: тебе надо было схватить меня за руку, дать мне пощечину, швырнуть на пол тарелку с супом! Тебе надо было привлечь мое внимание!
Никто мне не отвечает. Но, может быть, если бы вещи умели говорить, они назвали бы меня бесчестным мерзавцем.
– Почему, черт тебя подери, ты ни разу не врезала мне? – воплю я на всю каморку. – Почему ты не расцарапала мне рожу, не изругала меня на чем свет стоит? Почему?