Выбрать главу

– Мама, – спросил он, точно угадав детским инстинктом, что «Крысиная нора» осталась позади, – можно теперь съесть лепешку?

Если бы Эсташ был похитрее, вернее, если бы он не был таким лакомкой, то он отложил бы свой робкий вопрос до того времени, когда они с матерью вернутся в дом мэтра Анри Мюнье, в квартале Университета. Там он со своей лепешкою был бы отделен от «Крысиной норы» обоими рукавами Сены и всеми пятью мостами острова Сите.

Но теперь неосторожный вопрос Эсташа направил внимание Магиеты совсем в другую сторону.

– Постойте! – воскликнула Магиета. – Ведь мы совсем забыли про затворницу!.. Где же тут ваша «Крысиная нора»? Нужно снести туда лепешку.

– Ах да, и в самом деле! – спохватилась Ударда. – Мы ведь несем подаяние.

Но это меньше всего входило в расчеты Эсташа.

– Я хочу лепешку… Она моя!.. – хныкал Эсташ, ежась и попеременно потирая уши то одним плечом, то другим, что у детей служит признаком крайнего неудовольствия.

Когда все три женщины дошли обратно до Роландовой башни, Ударда сказала своим спутницам:

– Нам не следует всем сразу заглядывать в окно, это может испугать затворницу. Вы обе делайте вид, что читаете «Отче наш» по молитвеннику, а я пока загляну одна в келью. Затворница меня уж немножко знает. Я скажу, когда можно будет подойти и вам.

И Ударда одна приблизилась к окошку. Но лишь только она заглянула в каменный мешок, на ее открытом и веселом лице тотчас же изобразилась глубокая жалость и самый цвет ее лица изменился так резко, точно она перешла из полосы солнечного света в лунный. На глазах ее навернулись слезы, и губы судорожно задергались, как будто она собиралась заплакать. Минуту спустя она приложила палец к губам и сделала Магиете знак подойти поближе.

Магиета, тоже сильно взволнованная, приблизилась на цыпочках, точно к ложу умирающего.

Трудно было представить себе более печальное зрелище, чем то, которое увидели обе женщины, молча, затаив дыхание, заглядывавшие в решетчатое окно «Крысиной норы».

Келья была очень узкая, но довольно высокая, со стрельчатым сводом, придававшим ей изнутри сходство с епископской митрой. На голом каменном полу, прислонившись спиною к стене, сидела скорчившаяся женская фигура. Голова ее была опущена на грудь, а руки крепко обхватывали приподнятые колени. Из-под покаянного коричневого балахона, который облекал худое, изможденное тело, виднелись босые ноги. Скорченная, с растрепанными космами длинных седых волос, падавших ей на лицо, она с первого взгляда казалась не человеком, а каким-то странным предметом, треугольником, резко разделенным слабо проникавшим в окно светом на две половины, одну темную, другую – освещенную. Это был точно один из тех призраков, состоящих наполовину из тени, наполовину из света, которые иногда видишь во сне или на удивительных произведениях кисти Гойя, изображавшего бледные, неподвижные, зловещие призраки, сидящие на могиле или прислоненные к решетке тюрьмы. Призрак не походил ни на женщину, ни на мужчину, вообще ни на одно живое существо, даже ни на какой определенный предмет. Это было что-то бесформенное, чудовищное, какая-то странная смесь действительного с фантастичным, света с мраком. С большим трудом можно было различить сквозь нависшие и падавшие почти до полу волосы строгие очертания изможденного лица. Только видневшиеся из-под подола балахона босые ноги, судорожно сжатые на холодных плитах пола, доказывали, что эта фигура может быть человеком, а это еще более заставляло содрогаться от жалости сердца зрительниц.

Это существо, казавшееся вросшим в каменный пол, само словно окаменело, лишившись способности двигаться и дышать. Едва прикрытая тонким холщовым балахоном, сидя на голом гранитном полу в углу темного помещения, в окно которого проникал только холодный ветер и слабый дневной свет, затворница точно не чувствовала январского холода. Но это происходило, быть может, оттого, что она действительно уже окаменела на камнях, застыла на холоде. Руки ее были сжаты, а глаза неподвижно устремлены в одну точку. При первом взгляде ее можно было принять за призрак, при втором – за статую.

Однако по временам ее посиневшие губы раскрывались, и она слабо вздыхала. Но это движение было такое же машинальное и безжизненное, как движение сухих листьев, уносимых ветром. Ее тусклые глаза были неподвижно устремлены в угол кельи, не видный снаружи, и глядели глубоким, сумрачным, напряженным взглядом, в котором, казалось, сосредоточилась вся скорбь ее страждущей души.