Щуплый тип в берете, бригадир этих, не бей лежачего, верхолазов, попытался ей отплатить:
— А ты что, высоты ищешь?
— Ищу.
— Зачем?
— Прыгать — так с высокого моста! — отрезала она и, не взглянув больше в их сторону, пошла осанисто, горделиво, покачивая бедрами, уже точно городская. Выйдя к шоссе, остановилась у обочины, вглядывалась в окна автобуса, проходившего мимо. Автобус был набит битком, где-то здесь и тот «нездешний» со своим рюкзаком среди пассажиров затерялся. Куда он? Может, на целину? Долго же теперь не услышишь щелканья соловья магнитофонного! Но больше всего Ельке понравилось, как этот «нездешний» здесь, на Веселой, охмелевшего рыбинспектора разыгрывал. Притаившись в ту ночь за собором, она все ведь слышала… Высокий, чубастый, в белой сорочке с засученными рукавами, с блеском улыбки на смуглом лице, а тот перед ним — такой мизерный, просто пигмей. Ох и насмешил ее тогда студент. Есть же такие, что могут отбрить нахала остроумно, весело, с достоинством… Умеют постоять за себя. А еще как-то он с Елькой поздоровался. Будто из самой души Баглая вырвалось это «здравствуйте», когда она бархотки поливала. И хоть Еля ничего и в мыслях не держала, слишком уж недостижимым был для нее этот студент, к тому же почти незнакомый ей человек, но без него, чуяла ее душа, погрустнеет Зачеплянка, чего-то очень существенного будет не хватать здешней жизни без утренних пробежек Миколы вокруг саги.
К вечеру Шпачиха дала концерт. Отпустила все тормоза. Не часто такое с нею случается, и никогда — без причины, обычно для этого бывает какой-нибудь утренний толчок, только ей одной известный.
В тот день буря достигла ураганной силы. Поливая грядку из шланга, дочка ее все время прислушивалась, как старуха в хате чем-то громыхает, что-то колотит, но дочери это словно бы и не касалось, пусть уж в хате дебоширит, лишь бы на люди не появлялась, чтобы перед поселком не позорить семью. Когда же ей становилось тесно в хате, дверь с грохотом отворялась и на пороге возникала бурно-растрепанная фигура. И хоть язык заплетался, старуха принималась кого-то проклинать, выкрикивая что-то грубое, разоблачающее, и дочке, тихой и несварливой от природы, ничего не оставалось, как обратиться к крайнему, но безотказному способу: повернуть слегка шланг в ту сторону… Повернет и брызнет упругой струей, чтобы пригасить материн разбушевавшийся огонь, чтобы не докричалась до беды образцовая квартальная, бывшая героиня четвертой домны.
Юмориста Орлянченко, само собой разумеется, веселила эта сцена, он с приятелями хохотал на улице до упаду, а Ельке почему-то было грустно.
Поздно этой ночью она снова выбрела на Широкую. Автобусы уже не ходили. С гнетущими мыслями стояла Елька на обочине дороги под шатром ночного дерева, чувствовала, что снова загнана в глухой угол. Неужели жизнь так и раздавит в ней молодое упорство, резкий упрямый нрав, гордость? А ведь была жизнелюбкой, умела смеяться, — сколько хохота было, когда выезжала с девчатами на праздники в лес, купаться на Волчью… Дарили им плавни зеленые чары, целые ливни соловьиных трелей.
Откуда-то из районов гнали по Широкой стадо в город на бойню. Со всех сторон подгоняемое неуклюжими в негнущихся кобеняках[5] пастухами, запрудив всю улицу, медленно двигало стадо в темноте, бывшие ее степные знакомцы — телушки, бычки, безрогие и рогатые, молодняк и старые, наверное, выбракованные коровы. Шли тут и те, которых она сама из рук поила, те, что телятками льнули к ней, лизали ей руки шершавыми языками — искали ласки. Может, брела в темноте и любимица ее, рекордистка Княгиня, которую даже на выставку прочили? Сердце Ельки стеснила жалость к этим запорошенным пылью степной, неуклюже-большим, беззащитным созданиям. Еще вчера спокойно паслись где-то по балкам, а сейчас тащатся изнуренные, спотыкаясь по ухабам мостовой, бредут мимо собора, под щелканье кнутов проносят мимо Ельки свое понурое безразличие. Она ощущала их тепло, слышала шарканье ног, сопение, и в глазах уже отражались, переливаясь, огни ночного города. Гиканье пастухов на них не действовало, не страшила их, видимо, и эта ночь незнакомая, в заревном небе, — с тяжелым шуршаньем, помукиваньем, порою даже со стоном, идут и идут, надвигаются они на окраину города, на его багряные дымы, и, будто презирая то, что их ждет, как-то почти горделиво несут на бойню, под молоты, свою круторогую волю, степную жизнь.
Верунька Баглай (собственно — Вера; лишь выйдя замуж она стала — по мужней ласковости — Верунькой) еще застала на Зачеплянке то время, когда по утрам поселки просыпались от заводских гудков. Кто хоть раз услышит, никогда не забудет ту утреннюю песню заводов, величавую органную музыку, когда, кажется, над всем Заднепровьем звучит симфония, в которой, однако, ни один гудок не теряется, каждый выводит свой лад, и зовет, зовет людей к своим проходным… И поселки идут. И хоть гудки уже отменены, отпели навсегда, но у Веруньки они и теперь еще отзываются в душе, ведь как раз под пение гудков привела ее любовь на Зачеплянку. Как поженились с Иваном, только и узнала Верунька полное счастье после тяжких лет недоеданий, копеечных трудодней, сиротства.
Не баловала ее жизнь. Сразу после войны мать санитаркой работала, при колхозной амбулатории, — убогом учреждении, где даже йода не было. И когда кто-нибудь, поранившись, обращался к фельдшеру, тот сразу посылал Веруньку, которая весь день крутилась возле матери, траву ранник собрать побыстрей — ранник здесь йод заменял.
Со временем жизнь немного наладилась, стали приезжать заводские шефы, помогать колхозу встать на ноги. Тогда и встретилась Вера, только закончившая школу, с Иваном Баглаем. Девчата называли его рудым и диким, а Веру с первой встречи пленило в нем все: и хватка в работе, когда, стиснув зубы, он трубы сваривал, и улыбка открытая, и даже копна волос на голове, рыжих, жестких, точно медная проволока. В то же лето он и привел ее сюда, на Веселую. Свадьбу играли по-здешнему, когда три дня на хате флаг самодельный висит, — в знак того, что на Зачеплянке кого-то женят или замуж отдают. Ползавода тут за эти дни перебывает, натанцуются до упаду, напоются, посаженых отца-мать в тачке по улочке покатают, вывезут на соборный майдан, чтобы просторнее было плясунам. Всяк уступай дорогу, когда свадебное шествие по улице идет, гульбище развеселое надвигается. А в довершение всего отца-мать посаженых еще и к саге на тачке повезут, чтобы там в одежде в воду опрокинуть, искупать на память да на счастье молодым. Отгудит буря свадебная, флаг с хаты снимают, дают покой молодым супругам: живите в согласии…
Зачеплянка полюбилась Веруньке еще и тем, что тут люди, как и в степях, рано встают, восход солнца не просыпают.
Дружно они с Иваном живут, надежно себя с ним чувствует Верунька. Есть люди во всем надежны — таков и он. Без стеснения хвалится перед товарищами, как он удачно ее выбрал, не так, мол, это просто, выбрать хорошую подругу жизни, а он сумел. И действительно уважает, жалеет жену, с тех пор, как поженились, еще ни разу руку на нее не поднял, хоть нрава горячего, задиристого. Даже с директором порой вступает в перебранку, особенно за сквозняки в цехе, от которых Верунька часто простужается. Сквозняки, правда, до сих пор остались, но ведь ей забота Ивана дорога, эти слова его: «Береги здоровье, Верунька, и на внуков. Их тоже надо будет колыхать».
В такое же прозрачное, как ныне, утро уезжал, вся улица вышла провожать его в Индию, а он, подавляя горечь разлуки, весело бросил чемодан в машину, помахал на прощанье сынам своим, Баглайчатам:
— Вы ж смотрите тут: будьте рыцарями!
Сладко спят рыцари, жаль их будить. Наскоро приготовила им завтрак, забежала еще к соседке, к Лесе-фронтовичке, попросила присмотреть за ними, так как старой Баглаихе что-то занедужилось.
Уладив домашние дела, поспешила на завод. За детей спокойна. Будут присмотрены, раз Леся взяла это на себя. Всех ближе Веруньке здесь подруга эта — Леся Фоминична, у которой с фронта половина лица в багровом шраме. Внешне суровая, сдержанная, фронтовичка с первого знакомства вызвала у Веруньки искреннюю симпатию. И не обмануло Веруньку первое впечатление.
Девчушкой ушла Леся на фронт, и всей Зачеплянке известно, что была у нее на фронте любовь, которая, наверное, кончилась бы замужеством и счастливой семейной жизнью, если бы, уже в последний год войны, не погиб ее комбат, — пал он смертью храбрых за освобождение небольшого, так и не увиденного им польского городка. На окраине этого городка вместе с другими комбат и похоронен, о чем Леся долго не имела сведений, так как еще раньше была ранена и находилась в госпитале. Лишь после войны, в результате длительной переписки, удалось ей установить точное место захоронения комбата. Будущей весной собирается она поехать в Польшу, положить на могилу любимого цветы. Комбат в биографии Леси существует открыто, в поселке металлургов ни для кого он не тайна, а вот о другом интимном эпизоде из жизни фронтовички никто, кроме Веруньки, не знает. Вернулась Леся в родную Зачеплянку осенью 1945 года в гимнастерке, увешанной медалями, с обожженной щекой, которая до сих пор будто горит, придавая лицу всегда суровое выражение. Несмотря на пылающий след (а может, именно благодаря ему?) проявил к фронтовичке интерес молодой воспитатель из ремесленного училища, настойчив оказался в желании ближе с ней познакомиться. Строгость и неприступность учительницы не испугали молодого человека, не помешали ему предложить Лесе свою юношескую дружбу. Как-то осенним вечером парень тот провожал Лесю домой, на Веселую, и уговорил ее пойти побродить за поселком, в кучегурах. То была первая и последняя их прогулка. До сих пор не может себе Леся простить тот вечер, носит его в душе, затаив, словно грех. Только Веруньке открылась греховной своей тайной, в подробностях рассказав подруге, какое странное нашло на нее затмение, как ее сердце, неожиданно распаленное, жаждущее дружбы, тепла, уводило ее шаг за шагом все дальше в кучегуры, в темноту осеннего вечера. Не за душой, за телом его пошла, но это ей стало ясно лишь много позже! Парень ведь и вправду чем-то волновал ее, нравилась Лесе его энергия, жизнерадостность, то, чего не хватало ей самой, так рано подкошенной, измученной горечью утраты. Фронтовичке льстило, что, несмотря на ее изуродованное лицо, юноша все же тянется к ней, добивается ее взаимности. Видимо, не в шутку увлекшись, он был упорен в своих домоганиях, и ей казалось, что за искренность чувства можно простить даже некоторую грубоватость его юношески пылких домоганий… А потом та вроде бы совсем невинная его бестактность. Бестактность, высказанная в форме легкой шутки, впрочем, довольно распространенной в те времена среди тылового люда, когда речь заходила о девушках-фронтовичках. Но это касалось не только Леси, это задевало и комбата, ее фронтовую любовь. «Разве ему не все равно?» (Ему — то есть комбату…) Безудержно домогавшийся ее ответного чувства, понял ли он хоть впоследствии, почему вдруг Леся так вспыхнула и возмущенно-резко оттолкнула его от себя? «Чего ты? — искренне удивился он. — Что я такое сказал?» — И опять вернулся к своей грубой шутке: «Ах, тебе не все равно, потому что ты спала с ним в землянке!..» — «Ну и что? Спала! Спала!» — И гулкое эхо пощечин, пожалуй, даже птицы перелетные слышали, стремительно проносясь над кучегурами…