Меня не было с ним рядом, но я слышала, как в этот момент загрохотали горы, померкла луна и заплакали друзья его — ангелы на небе. И я всё поняла, находясь за сотню километров от него.
Его смерть была основным событием в его жизни. Таким же, как поэзия, детство, Россия и еврейство, любовь, друзья и веселье. Родом он был из рая, который находился где-то поблизости от смерти. Хотя прожил он всю свою жизнь в Ленинграде. Из своих тридцати одного года двадцать пять лет он писал стихи, двенадцать лет мы прожили вместе в огромной любви и счастье. Он работал учителем русского языка, литературы и истории, а также грузчиком, мыловаром, сценаристом, геологом. Стихи его при жизни не печатали никогда. Настроение было плохое.
Рита Аронзон-Пуришинская, 1979
…Но я в жизни не встречала человека более веселого, остроумного и обаятельного, чем он.
Стихотворения
1964–1970

Есть в осени присутствие зеркал,
объём их мнимый в воздухе осеннем,
когда и небо тускло и река,
и первый лёд, скребясь о берега,
проносит птиц недвижимые тени;
когда, к реке спускаясь по ступеням,
я вижу, отделённые стеклом,
то острова, то длинный царский дом,
то Охту, где буксиры да репейник.
Ещё везде, смотрю, полусветло,
ещё артель ворочает весло,
и возле ног ещё ярится в пене
измятый лист, пропахший наводненьем.
5 января 1964
Закроете глаза — особняки
приморского какого-то местечка:
просторный бор и окна широки,
фонтан во льду, как утренний подсвечник,
и возле дома, выйдя на мороз,
где воздух дня синюшнее бессонниц,
где с небесами дерево срослось,
стоите вы, глаза закрыв ладонью,
и видите: над площадью, где сквер,
квартал всего какой-нибудь до центра,
стоит в снегу Владимирская церковь
и срезан небом колокольный верх,
и догорает в зеркале свеча,
и мнимый свет её вам руки освещает,
вы смотрите на них, и вам так жаль их,
что кажется, умрите вы сейчас,
и зеркало оставит всё как есть:
листок свечи, журналы, подоконник,
и на сетчатках, скрытых под ладонью,
вниз гнёздами приморский этот лес.
〈Начало〉 1964
Поле и лыжников — снег освещает — виденья,
на вершине холма, на коленях, на что-то надеясь,
может быть, только сном осязая летания слабость,
пока имя твоё полупетлями путает слалом,
ты глядишь в зеркала, отделённый пространством их мнимым,
где проносятся лыжники в поле открытое, мимо
одиноких деревьев, мачтóвого бора, как будто
это всё для того, чтоб тебя окружить и опутать
дикой скорописью по луной освещённому насту,
но и так всё равно, всё равно никогда не угнаться
там, в немых зеркалах, одинаковых снежным покоем,
за идущим вперёд, повернувшись спиной через поле.
Здесь ты поднят холмом, и снуют, извиваясь, виденья,
то являясь во множестве, то так внезапно редея,
что лесничество всё — и кустарник, и сосны на склоне
одиноких вершин, и печаль их — всё как на ладони.
1964
Есть светлый полдень и раздолье льда,
и плотный снег, не тающий на солнце,
и Петербург хрустальною солонкой
открыт глазам — и тень его светла.
Когда, когтями обнимая шар,
Румянцевский орёл всей грудью ослепляет,
я вижу в два окна из царской спальни
и славы блеск, и офицерский шарф.
1964
Вроде игры на арфе чистое утро апреля.
Солнце плечо припекает, и, словно старцы-евреи,
синебородые, в первые числа Пасхи,
в каждом сквере деревья, должно быть, теперь прекрасны.
Свет освещает стены, стол и на нём бумаги,
свет — это тень, которой нас одаряет ангел.
Всё остальное после: сада стреко́зы, слава,
как, должно быть, спокойны шлемы церквей, оплывая
в это чистое утро, переходящее в полдень,
подобное арфе и кроме — тому, о чём я не помню.