Я пришел в сильное замешательство и много раз переходил от одной крайности к другой. Наконец, я счел, что мудрее всего будет призвать тех моих учеников, которые живут в Афинах, и посоветоваться с ними, уничтожить ли эту речь целиком или же передать ее тем, кто захочет с ней познакомиться, и как они решат, так и поступить. Придя к такому решению, я не стал откладывать, но немедленно призвал тех, о которых говорил, и сообщил им, для чего я их собрал. Когда же речь была прочитана, раздались похвалы и шумные одобрения, и я почувствовал себя, точно человек, победивший в состязании. Когда все это кончилось, другие мои ученики стали беседовать друг с другом, очевидно, о том, что им было прочитано. Но тот, кого я в качестве советника призвал в начале, — восторженный поклонник лакедемонян, в споре с которым я наговорил лишнего, потребовал тишины и, глядя на меня, сказал, что не знает, как ему следует поступить при создавшихся обстоятельствах: он не хочет подвергать сомнению то. что я сказал, но полностью поверить моим словам он не может. "Меня удивляет, — сказал он, — если ты действительно сильно удручен и так тяжело переживаешь свой отзыв о лакедемонянах, как ты это утверждаешь; я в том, что написано, ничего подобного не вижу. Удивляет меня также, что ты собрал нас, желая получить совет относительно твоей речи. Как тебе хорошо известно, мы одобряем все, что ты говоришь, и все, что ты делаешь. Люди разумные имеют обыкновение обсуждать дела, которыми они серьезно заняты, чаще всего с теми, кто в состоянии судить об этих делах лучше, чем они сами, или по крайней мере с теми, кто свое мнение выскажет. Ты же поступил как раз наоборот. В данном случае я не могу допустить ни ту, ни другую причину. Мне кажется, что и с нашим приглашением, и с похвалой, возданной Афинам, дело обстоит и не просто, и не так, как ты нам рассказал. В действительности, ты хотел испытать нас, занимаемся ли мы философией, помним ли то, о чем ты с нами беседовал, и способны ли понять, в каком духе написана эта речь. А вот избрав похвалу твоему отечеству, ты поступил разумно, чтобы угодить большинству граждан и снискать себе уважение тех, кто к вам благосклонен. Но, обдумав это, ты понял, что если ты будешь говорить только о своем городе и расскажешь о нем те басни, которые все беспрестанно повторяют, то твоя речь покажется подобной тем речам, которые пишут другие ораторы. А именно это особенно сильно оскорбило бы тебя и опечалило. Если же ты, опустив басни, расскажешь об общепризнанных деяниях вашего города, которые были причиной многих благ для эллинов, и сравнишь их с делами лакедемонян, воздавая хвалу деяниям ваших предков и осуждая содеянное предками лакедемонян, то твоя речь покажется слушателям более действенной, и ты останешься на своих прежних позициях. А благодаря этому некоторые будут восхищаться твоей речью больше, чем речами других ораторов. Словом, мне кажется, с таким именно расчетом ты и построил начало своей речи. Но, приняв во внимание, что в свое время ты больше других восхвалял государственный строй спартанцев[222], ты, как мне кажется, боишься, как бы слушатели не сочли, что ты, подобно другим ораторам, говоришь все, что в голову придет, и порицаешь теперь тех, кого прежде одобрял больше, чем другие. Имея это в виду, ты раздумываешь, каким образом тебе следует отозваться об афинянах и о спартанцах, чтобы создалось впечатление, что ты говоришь правду и о тех, и о других. Ты бы мог, как тебе того хочется, хвалить ваших предков, а спартанцев бранить только для виду, в расчете на тех, кто к ним враждебен. На самом же деле их нужно не ругать, а незаметно похвалить. Если же ты к этому будешь стремиться, то легко найдешь такие неопределенные обороты[223], которые выражают как похвалу, так и порицание; они имеют двойной смысл и оставляют место для многочисленных толкований. Пользоваться ими в спорах о сделках и прибылях недостойно: это — явное свидетельство испорченности; но пользоваться такими оборотами в спорах о природе людей и вещей и хорошо, и мудро. Таковой собственно и является прочитанная нами речь. В ней ты изобразил своих предков людьми миролюбивыми, патриотами Греции, инициаторами равенства граждан в греческих государствах; спартанцев же, напротив, ты изобразил людьми надменными, воинственными, своекорыстными, каковыми все их себе и представляют. В соответствии с характером каждого из этих двух народов афинян все восхваляют и считают их преданными интересам народа, а спартанцам большинство завидует и относится к ним недоброжелательно. И все же есть люди, которые хвалят спартанцев, восхищаются ими и даже рискуют утверждать, что спартанцы обладают большими достоинствами, чем те, которые были присущи твоим предкам: ведь надменность в какой-то мере сродни чувству собственного достоинства, а последнее заслуживает уважения, и все считают, что люди надменные обладают большим величием духа, чем защитники всеобщего равенства, а люди воинственные выгодно отличаются от миролюбивых; эти последние не в состоянии ни захватить чужое имущество, ни успешно охранять то, что имеют. А люди воинственные способны и к тому, и к другому — и приобрести все, что пожелают, и сберечь все, чем хоть раз завладели. Такой образ действий доступен лишь тем, кого считают совершенными даже среди мужей. Те ораторы, о которых я говорю, полагают также, что и о своекорыстии можно сказать гораздо лучше, чем ты это сделал. Они, конечно, не считают, что своекорыстными следует называть тех, кто уклоняется от уплаты долгов, кто обманывает и обсчитывает: из-за своей дурной репутации они во всех своих делах терпят ущерб. Своекорыстие спартанцев, так же как своекорыстие царей и тиранов, — это свойство вполне достойное и обладать им хотели бы все. Людей, обладающих столь огромным могуществом, обычно поносят и проклинают, но все же не найдется ни одного такого человека, который, в соответствии со склонностями, не обращался бы к богам с мольбой о том, чтобы ему самому или по крайней мере его близким добиться как можно большей власти. Из этого с очевидностью следует, что величайшим благом мы все считаем обладание большим могуществом, чем другие. Эта мысль, мне кажется, и должна определить внешнюю форму твоей речи. Если бы я полагал, что ты воздержишься от упреков по поводу слов, сказанных мною прежде, и не будешь порицать вот эту мою речь, то я бы и не пытался больше говорить. Впрочем, думаю, тебя не встревожит, что я теперь не выскажу свое мнение о том, ради чего я был приглашен в качестве советника. Мне кажется даже, что когда ты нас собрал, ты не принимал этого всерьез. В твои намерения входило сочинить речь, которая ни в чем бы не походила на речи других. Тебе хотелось, чтобы эта речь при беглом чтении казалась простой и легко доступной, но при внимательном рассмотрении и при попытке обнаружить в ней то, что ускользнуло от других, она представилась бы тяжелой, трудной для понимания, изобилующей ссылками на историю и философию, наполненной всевозможными хитросплетениями и уловками. Я имею в виду не те хитросплетения, которые привыкли использовать со злым умыслом, во вред своим соотечественникам, но те, что при искусном применении могут принести пользу или же радость слушателям. Если бы я не коснулся всех этих вопросов, то ты бы сказал, что я уловил замысел речи в том виде, как ты сам его задумал. Но я излагаю значение твоих слов и разъясняю твои намерения, и поэтому ты скажешь, что я, не подозревая о том, настолько же обесславил твою речь, насколько сделал ее ясной и понятной для читателей. Именно потому, что я даю возможность несведущим понять твою речь, я как бы обнажаю ее и лишаю чести, которой она могла бы удостоиться благодаря усердным читателям, которые сами преодолевают трудности. Я признаю, что мой разум, насколько это возможно, уступает твоему. Но я также хорошо знаю и другое: когда в вашем городе обсуждаются важнейшие дела, то люди, которые кажутся самыми разумными, иногда заблуждаются относительно полезных мер, и, напротив, среди людей, считающихся ничтожными и презираемыми, может оказаться человек, точка зрения которого правильна, а совет признан наилучшим. Поэтому не следует удивляться, если и в данном случае произошло нечто подобное. Так, ты считаешь, что больше всего прославишься, если как можно дольше останется неизвестным тот замысел, ради которого ты работал над речью. А по моему мнению, ты поступишь лучше всего, если то намерение, которым ты руководствовался, сочиняя эту речь, объяснишь, как можно скорее всем остальным и прежде всего лакедемонянам. О них ты сказал много речей, как справедливых и достойных, так и оскорбительных, и слишком враждебных. Если бы кто-нибудь показал лакедемонянам эту речь прежде, чем я высказал о ней свое мнение, то они неизбежно отнеслись бы к тебе с ненавистью и недоброжелательством за то, что ты выступил против них с обвинением. Теперь же, я думаю, большинство спартанцев, верные до сих пор своим обычаям, обратят на те речи, которые здесь пишутся, не больше внимания, чем на то, что говорят за Геркулесовыми столбами. А самые образованные среди них — те, кто имеет несколько твоих речей и восхищается ими, — если они возьмут чтеца и найдут время, чтобы поразмыслить над прочитанным, то они не тол
223
λόγους αμφιβόλους. 'Αμφιβολία — двусмыслепность. Различные виды «амфиболии» приводит Аристотель. В речах Исократа это понятие встречается впервые. В Панафинейской речи, как отмечает Цукер, Исократ вынужден прибегнуть к приему амфиболии для того, чтобы выйти из затруднительного положения, в связи с тем, что изменение политической ситуации сделало ненужными его резкие нападки на Спарту. Этот прием он особенно явно использует в третьей части Панафинейской речи.