Выбрать главу

тысячи городских фонарей затмевали свет небесных светил, небо казалось невыразительным и бледным. Поэт присел на скамейку под старым фонарем, и

фонарь тотчас же понял его мысли.

«Это несчастье нетрудно исправить», — решил он и самоотверженно погас. И в ту же секунду молодой мечтатель различил и колесницу Большой Медведицы, и великолепный Орион, уже склоняющийся за дома, и, главное, свою

молодую звезду, голубое светило в созвездии Лиры — Вегу. И душа его наполнилась восторгом и благоговением, и он даже лег на пустую скамью под негорящим фонарем, чтобы полнее ощущать бездонность и величие космоса.

Однако такое поведение старого фонаря обратило на себя всеобщее

внимание. Безо всякой причины он то вспыхивал, то гас, а это невозможно терпеть в цивилизованном городе. Из Управления, ведающего всеми фонарями,

был послан электромонтер. К фонарю приставили длинную лестницу, монтер

обследовал все устройство незамысловатого светильника и все нашел в порядке. Тем не менее поведение фонаря не изменилось. О нем стали поговаривать и

слагать всякие небылицы досужие люди в соседних кварталах, а это грозило

распространением темных слухов, недопустимых в наш просвещенный век.

Управление решило вырвать зло с корнем и направило к фонарю своих мастеров с соответствующими полномочиями.

Но об этом вовремя узнали ангелы, а у них другой взгляд на эти вещи!

«Этот добрый фонарь заслужил совсем не этого», — сказали они. И поздней ночью, когда погасли уже все фонари на городских улицах, один из ангелов вознес добрый фонарь на небо. А пришедшие наутро мастера не могли понять, куда он девался, и составили акт по всем правилам.

Добрый же фонарь и потом освещал наши темные ночи. Мы по привычке называем его Венерой в честь древнеримской богини, хотя на деле же она совершенно ни при чем в этой истории.

<1950_е>

Из тюремного дневника

7 февраля <19>54

Октябрь и особенно ноябрь прошлого года был необычайным, беспрецедентным временем в моей жизни. Но что происходило тогда: откровение? наваждение? безумие? Грандиозность открывшейся мировой панорамы без сравнения превосходила возможности не только моего сознания, но, думаю, и подсознания. Но панорама эта включала перспективу последних веков, и в следующей эпохе отводила мне роль, несообразную абсолютно ни с моими данными, ни даже с какими-либо потенциями. Со стороны могло бы показаться, что здесь налицо mania grandiosa в сочетании с религиозн<ой> манией; но с этим не вязалось как будто бы два факта: то, что я не мог до конца поверить (а страдающие mania grandiosa непреложно верят) внушаемому мне представлению и колоссальности моего значения, и всё-таки то, что истинность этого значения подтвердилась бы только в том случае, если бы подтвердился целый ряд прогнозов и общего, и личного характера. Должно пройти много месяцев, пожалуй даже год, чтобы стало возможным судить об этом. Некоторые мелочи отчасти, правда, уже выяснились, но подтвердились зато и некоторые мелкие предсказания. Всё это сопровождалось потрясающими переживаниями, ощущением реальной близости великих братьев из Синклита России, не смею назвать имена их, но близость каждого из них окрашивалась в неповторимо индивидуальный ток чувств; один вызывал усиление сердцебиения, блаженное благоговение, горячую любовь и слёзы лились градом. Другого всё моё существо приветствовало с неизъяснимой, нежной, теплой любовью, как драгоценного друга, видавшего насквозь мою душу и любящего её, и несущего мне прощение и утешение. [Появление] третьего вызвало потребность преклонить перед ним колена, как великим, могучим, неизмеримо выше меня стоящим, и близость его сопровождалась строгим и торжественным чувством. Наконец, приближение четвертого сопровождалось ощущением захватывающей ликующей радости и слезами восторга. – Во многом могу усомниться, ко многому во внутренней жизни относится со скепсисом, но не к этим встречам.

Этот период оборвался вместе с переводом в другую кам<еру>. Декабрь я был поглощён работой над трактатом, отчасти в него вошёл и материал, почёрпнутый в ноябре м<еся>це. А с нов<ого> года наступила реакция. – Увеличивающаяся тягостность состояния коренится в следующем. Внутренняя связь прервалась, и прервалась, очевидно, столь же неожиданно для стороны, но и для меня: во всяком случае, я не был об этом предупреждён. Ночные "встречи" прекратились. Обещанное мне, томительно ожидавшееся со дня на день открытие внутр<еннего> зрения и слуха, когда я не буду уже смутно ощущать, но увижу, услышу великих братьев духовными органами, буду беседовать с ними и они меня поведут в странствие по иным слоям планетарного космоса – это открытие до сих пор не состоялось. Для оправдания или опровержения внешних предсказанных сроков прошло слишком ещё мало времени. Я вишу между небом и землей, не зная, что в происходящем со мной – истинно, что ложно, не понимая как мне жить, что делать, к чему готовиться, как готовиться, да и готовиться ли вообще. Если весною не оправдается предсказанное, то в моих представлениях наступит настоящий хаос, т.к. я не буду знать твёрдо даже таких, основных для меня вещей, как создание Р<озы> М<ира>, её историч<еской> роли, моя миссия, моё будущее, смысл моей литерат<урной> и религиозной деятельности; начатая раскрытием великая концепция останется лишь приоткрытой, совершенно недостаточно для проповедания – ни письменного, ни устного. Да и вообще опрокинется всё... Между тем я чувствую, что отречься от своей миссии я не могу и не захочу. Лучше я сойду с ума; но предать невозможно до тех пор, пока остается хоть один шанс из 100, что это действительно моя миссия, а не иллюзия. А такой шанс останется, вероятно, всегда, даже в самом худшем случае. Давно, о, давно не было так тяжело. Страшна не внешняя тюрьма, а внутренняя, душевная: закрытость органов духовного восприятия, отсутствие связи с духов<ным> миром, жалкая ограниченность кругом сознания. Вот то [нрзб]: Духовной жаждою томим, в пустыне мрачной я влачился... О, всё, всё отдать, лишь бы Он явился мне на перепутье! Пройден какой-то рубеж жизни, после которого мир и жизнь становятся имеющими цену только при условии духовного прозрения. Вероятно, в схожих состояниях люди в старину уходили в монастырь. Но даже если бы я был на воле и если бы существовали монастыри – это не для меня, моя миссия – не в уходе в [нрзб], а в проповеди, организации и в [нрзб]. Господи, как мечется душа. Физическая потребность ломать руки, становиться на коленопреклонную молитву, простираться ниц – но всё это невозможно в условиях камеры. А одиночество! Невозможность встретить хоть тень понимания! Безнадежная материалистическая тупость окружающих, их самонадеянное ничтожество! Необходимость абсолютно молчать обо всём со мной происходящим!.. Господи, сократи сроки этого нестерпимого ожидания. Великие братья Синклита, дайте знак! Не покидайте, я изнемог от сомнений, незнаний, блужданий и жажды. Поддержите на пути, на этом страшном отрезке пути – в двойном заключении. Отче Серафиме, открой мне духовные очи. Великие братья – Михаил, Николай и Фёдор, откройте мне духовный слух! Если правдой были слова, что "дверь не закрыта, а только прикрыта": отчего же третий месяц очи не отверзаются? Великий брат Владимир, родной брат Александр, явитесь душе, дайте знак, дайте хоть какой-нибудь знак!

8 февраля <1954>

В первый раз за последние 20 лет появляется потребность вести записи, нечто вроде дневника. Причины попытки: интенсивность внутр<енней> жизни в сочетании с абсолютным одиночеством. Кругом – 3 человека, но не с кем перекинуться простым словом.

Празднословие окружающих с [нрзб] [не] удается прекратить хоть на мертвый час – о пытка! Одно из тягчайших мучений тюрьмы – отсутствие уединения. Люди, лишённые внутр<енней> жизни от этого не страдают, даже наоборот, но зато порода таких, как я, изнемогает от этого больше, чем от внешней изоляции, больше, чем от тоски по воле... Боже, какая пучина, какие неоглядные хляби пустословия плещутся кругом с утра до ночи! Читать после 5 ч. дня почти невозможно из-за недостатка света; внутренно изолироваться для занятий или просто для размышлений, даже хотя бы для мило-беспредметных мечтаний невозможно, когда над ухом 3 человека трещат в полный голос то о проблемах бумажной промышленности, то о тюремных девушках – раздатчицах пищи, которых мы видим иногда через кормушку, то, ещё хуже, о посылках или о болезнях – полунастоящих, полувыдуманных. Не остается другого в эти часы, как включиться в это переливание из пустого в порожнее, стараясь хоть переключить его по возможности на какую-ниб<удь> словесную игру, вроде пресловутых "интеллигентных людей". Само собой результаты. Все эти трудност<и> ничтожны сами по себе, и я почти никогда не жалуюсь, научился, внешне и внутренне не скулю и не падаю духом, и то, что сейчас пишу – прорвавшийся раз в несколько лет невольный крик. Сейчас мои трудности усугубляются двумя обстоятельствами: во-первых, кончается творческий период, начавшийся с 49 г.; я выдохся и даже кончить "Рус<ские> боги" не могу. Возможно, идет конденсация с Буствича, а это вызывает страшнейшее напряжение и тревогу. Через неделю – 2 были попытки, и что же? Одно из трех! одна этой весной – раз; какое-то, хоть худшее соглашение – два; никакого соглашения и продолжения [хоть одной] встречи ещё раз или 2... Второе и третье мало разнятся по существу дела.