К одиннадцати часам появился Дюбюш, окончательно заморозивший всю компанию. Он удрал с бала, считая, что, посетив старинных приятелей, он как бы выполнит свой последний долг; его костюм, белый галстук, толстое бледное лицо — все выражало одновременно и недовольство собой за то, что пришел, и ту значимость, которую он придавал этой жертве, и страх испортить карьеру. Он избегал говорить о своей жене, чтобы не иметь повода привести ее к Сандозу. Поздоровавшись с Клодом так, словно он его видел только вчера, он, отказавшись от чая, надувая щеки, медленно заговорил о хлопотах, связанных с переездом в новый дом, об изнурительной работе, которой он принужден заниматься, помогая тестю, — им предстоит построить целую улицу возле парка Монсо.
Тут Клод отчетливо почувствовал, что связь порвалась. Прошли невозвратно прежние вечера, такие братски дружные при всех яростных спорах; тогда ведь ничто еще не разъединяло приятелей, ни один еще не урвал для себя славы! Сегодня, когда битва начата, каждый стремится ухватить свой кусок. Вот она та едва заметная трещина, от которой сейчас надломилась, а когда-нибудь разлетится вдребезги их дружба.
Но Сандоз, верный этой дружбе на веки вечные, ничего не замечал и видел приятелей такими, какими они были на улице Анфер, когда рука об руку двинулись на завоевания. Зачем менять то, что хорошо? Разве счастье не в постоянно возобновляемой близости избранных друзей? Через час, устав от мрачного эгоизма Дюбюша, без конца толковавшего о своих делах, приятели собрались уходить; Ганьера с трудом удалось оторвать от пианино; Сандоз и его жена, несмотря на ночной холод, непременно захотели проводить своих гостей до ограды садика. Они пожимали всем руки и кричали на прощание:
— До четверга, Клод!.. Все приходите в четверг!.. Слышите? Приходите все!
— До четверга! — повторяла Анриетта, высоко поднимая фонарь, чтобы лучше осветить лестницу.
Ганьер и Магудо вторили ей, смеясь:
— До четверга, молодой хозяин… Спокойной ночи, молодой хозяин!
На улице Нолле Дюбюш нанял извозчика и уехал. Четверо остальных, почти не разговаривая, побрели к внешним бульварам. Они устали, пробыв так долго вместе. На бульваре им повстречалась девушка. Жори тотчас устремился за ней, пробормотав, что его ждут в газете. Ганьер машинально остановил Клода перед кафе Бодекена, где еще горел свет; Магудо отказался войти и поплелся один, думая свою неотвязную печальную думу до самой улицы Шерш-Миди.
Клод машинально уселся против молчаливого Ганьера за их старый стол. Кафе нисколько не изменилось, приятели по-прежнему собирались здесь по воскресеньям, даже с большим рвением, с тех пор как Сандоз поселился в этом квартале, но компания растворялась в потоке новых посетителей, живописцев, примкнувших к школе пленэра. В этот час кафе опустело; трое незнакомых Клоду молодых художников, уходя, приветствовали его; теперь в кафе остался только один уснувший за своим столиком рантье, живший по соседству.
Ганьер чувствовал себя здесь как дома; не обращая внимания на зевки единственного оставшегося в зале слуги, он смотрел на Клода затуманенными глазами, как бы не видя его.
Кстати, — спросил Клод, что такое ты объяснял сегодня Магудо? Вспомни, красный флаг становится желтым на голубом небе… Ты что, разрабатываешь теорию дополнительных цветов?
Но тот ничего не отвечал. Он взял кружку, не отпив, поставил ее обратно и зашептал, восторженно улыбаясь:
— Гайдн — какая грация, его музыка подобна напудренному парику… Моцарт — гений, провозвестник, он первый придал оркестру индивидуальность…. Но они существуют в нашем сознании только потому, что благодаря им пришел Бетховен… Да, Бетховен — мощь, сила и светлая скорбь, Микеланджело, гробница Медичи! Какой героизм! Какая логика! Он потрясает ум, и все композиторы, творившие после него, отталкивались от его симфонии с хором… Вот в чем его величие!
Устав дожидаться, слуга, волоча ноги, принялся лениво гасить газовые рожки. Тоска захлестнула пустой зал, загрязненный плевками и окурками, провонявший пролитым алкоголем. С уснувшего бульвара доносились всхлипывания пьяницы.
— Вебер — это романтический пейзаж, баллада мертвецов среди дубов и плакучих ив, простирающих свои ветви. Под стать ему Шуберт со своей бледной луной на берегу серебристых озер… А вот у Россини чудесный дар свыше, он так весел, так натурален, совсем не заботится о средствах выражения, смеется над мнением света, хотя он и не мой избранник, о нет! Конечно нет! Но как изумительно богатство его выдумки, какие необычайные эффекты он извлекает из сочетания голосов и из насыщенного повторения одной и той же темы… И вот эти трое приводят к Мейерберу, ловкому мастеру, который все использовал, введя после Вебера симфонию в оперу, придав драматическое выражение наивной форме Россини. Какое великолепное у него дыхание, феодальная торжественность, воинственный мистицизм, ужас фантастических легенд, крик страсти, пронизывающий историю! А какие находки: инструментовка, драматический речитатив под аккомпанемент симфонического оркестра, основная типическая тема, на которой построено все произведение… Вот это человек! Да, это человек!
— Господа, — сказал слуга, — я закрываю.
Ганьер даже не обернулся, тогда слуга пошел к спящему рантье и стал его будить:
— Сударь, я закрываю.
Запоздалый посетитель, дрожа, поднялся и начал шарить в темноте, отыскивая свою трость; слуга подал ее, и тот ушел.
— Берлиоз пронизал свое искусство литературой. Он музыкальный иллюстратор Шекспира, Вергилия и Гете. Но какой художник! Делакруа музыки. Его звуки пламенеют в острой противоположности тонов, и при всем том он слегка помешан на романтизме, религиозность увлекает его ввысь, к заоблачным экстазам. Его оперы плохо построены, но в отдельных кусках он потрясает… Иногда он злоупотребляет оркестром, насилует его, доводя до предела олицетворение инструментов. Они становятся для него как бы живыми существами. О кларнетах он сказал: «Кларнеты — нежные возлюбленные». От этого определения у меня мурашки бегают по коже… А Шопен — денди, замкнувшийся в байронизме, возвышенный поэт утонченных чувств! Мендельсон — безукоризненный чеканщик, Шекспир в бальных туфельках, его песни без слов — это драгоценности для умных женщин!.. И еще и еще нужно коленопреклоняться…
Горел уже всего только один газовый рожок над головой Ганьера, слуга ждал за его спиной в холодном и темном пустом зале. Голос Ганьера дрожал как в религиозном экстазе, когда он приблизился к своему божеству, к своему святая святых.
— А Шуман! Отчаяние, торжество отчаяния! Да, конец всего. Последняя песнь трогательной чистоты, летящая над развалинами мира… Вагнер! Это бог — в нем воссоединилась музыка всех веков! Его творения — огромный ковчег, в котором соединены все искусства, отразившие наконец истинную вселенную; оркестр живет вне драмы, опрокидывая все установленные правила, все нелепые ограничения! Какое революционное раскрепощение, рвущееся в бесконечность!.. Увертюра к «Тангейзеру» — разве это не возвышенная хвала новому веку: сперва хор пилигримов — спокойный, глубокий, религиозный мотив звучит медленным трепетным биением; голоса сирен мало-помалу его заглушают, и тут вступает страстная песнь Венеры, полная обессиливающей, сладостной неги, усыпляющей истомы; постепенно повышаясь, она владычествует надо всем; но мало-помалу возвращается священная тема, подобная дыханию необозримых пространств, и, овладевая всеми другими мотивами, сливая их в высшей гармонии, уносит на крыльях торжествующего гимна!..
— Я запираю, сударь, — повторил слуга.
Клод, который давно уже не слушал Ганьера, углубившись в свои собственные переживания, допил пиво и очень громко сказал: