Во время одной из кратких остановок он поднял дрожащую руку и прошептал:
— Ох, эти пушки! Эти пушки! Они гремят с самого утра!
И правда, гул батарей на холмах Марфэ и Френуа доносился с необычайной силой. От их громовых раскатов дрожали стекла и даже стены; это был упорный, беспрерывный, раздражающий грохот. Должно быть, император думал, что теперь борьба безнадежна, всякое сопротивление становится преступным… К чему проливать еще кровь? К чему раздробленные руки и ноги, оторванные головы, еще и еще трупы, кроме трупов, разбросанных в полях? Ведь Франция побеждена! Ведь все кончено! Зачем же убивать еще? И без того уже столько ужасов и мук взывает к небу!
Подойдя опять к окну, император снова задрожал и поднял руки.
— Ох, эти пушки! Эти пушки! Все стреляют и стреляют!
Быть может, ему являлась страшная мысль об ответственности, его преследовало видение — окровавленные трупы людей, которые по его вине пали там тысячами; а может быть, разжалобилось сердце мечтателя, одержимого гуманными бреднями. Под страшным ударом рока, разбившего и унесшего его фортуну, словно соломинку, император плакал теперь о других, обезумев, обессилев от ненужной, нескончаемой бойни. От этой злодейской канонады разрывалась его грудь, обострялась боль.
— Ох, эти пушки! Эти пушки! Заставьте их сейчас же замолчать!
И в этом императоре, который лишился трона, передав власть императрице-регентше, в этом полководце, который больше не командовал, передав верховное командование маршалу Базену, проснулось сознание могущества, непреодолимая потребность стать властелином в последний раз. После Шалона он отошел на задний план, не отдал ни одного приказания, смирился и стал безыменной, лишней вещью, докучным тюком, который тащат в обозе войск. В нем проснулся император только при поражении; и его первым, единственным приказом в минуту смятения и жалости было — поднять на цитадели белый флаг, попросить перемирия.
— Ох, эти пушки! Эти пушки!.. Возьмите простыню, скатерть, что угодно! Бегите! Скорей! Скажите, чтоб их заставили замолчать!
Адъютант поспешно вышел; император снова принялся ходить, пошатываясь, от камина до окна, а пушки все гремели, и весь дом сотрясался.
Делагерш еще болтал внизу с Розой, как вдруг прибежал дежурный сержант.
— Барышня! Никого не доищешься! Я не могу найти горничной… Нет ли у вас тряпки, куска белого полотна?
— Хотите салфетку?
— Нет, салфетка слишком мала… Ну, хоть половину простыни.
Роза услужливо бросилась к шкафу.
— Дело в том, что у меня нет разрезанной простыни… Большой кусок белого полотна? Нет! Не знаю, что могло бы бас устроить… A-а! Вот! Хотите скатерть?
— Скатерть? Отлично! Как раз то, что надо!
Уходя, он прибавил:
— Из нее сделают белый флаг и поднимут на цитадели, чтобы попросить мира… Спасибо, барышня!
Делагерш невольно привскочил от радости. Наконец можно успокоиться! Однако проявление такой радости показалось ему не патриотичным, и он ее подавил. Но от сердца у него все-таки отлегло; он взглянул на полковника и капитана, которые поспешно вышли из субпрефектуры в сопровождении сержанта. Полковник нес под мышкой свернутую скатерть. Делагерш решил пойти за ними и попрощался с Розой. Она очень гордилась, что дала свою скатерть. Пробило два часа.
У ратуши Делагерша затолкала целая толпа ошалелых солдат; они шли из предместья Кассин. Он потерял полковника из виду и отказался от удовольствия посмотреть, как на цитадели поднимут белый флаг. На башню его, конечно, не пустят, к тому же в толпе говорили, что на школу сыплются снаряды. И его охватила новая тревога: может быть, пока его не было лома, загорелась фабрика? Он бросился туда; им опять овладело лихорадочное нетерпение; поспешность, с какой он бежал, действовала на него успокоительно. Каждую улицу преграждали толпы людей, на каждом перекрестке возникали препятствия. Только на улице Мака он вздохнул полной грудью: огромный дом стоял нетронутый, ни дымка, ни искры. Делагерш вошел и уже издали закричал матери и жене:
— Все идет хорошо! Поднимают белый флаг! Огонь прекратят!
Но тут же он остановился: вид лазарета был поистине страшен.