Марков присел на край постели и открыто, хорошо улыбнулся.
— А ты знаешь, зачем я пришел? — спросил он, слегка прищурив теплый свой цыганский глаз.
— Нет! Просто пришел — и все… Какие еще причины нужны?
— Слушай, Дмитрий, — сказал вдруг Марков тихо и просто, — не удивляйся только и не лезь на стенку. Я пришел просить снять меня с полета.
— Ты что?
Мочалов откинул одеяло и сел на постели, растерянно уставившись на Маркова. Он ждал чего угодно, но не этого. Пришел здоровый человек, старый товарищ, пришел запросто, дружески и… черт знает что!
— Объясни! Почему? — спросил он недоуменно, пристально смотря в глаза Маркову, и тот потупился. Легкий румянец выступил на его смуглых скулах.
— Сейчас объясню. Только не перебивай и дай договорить. Возражать будешь после, хотя думаю, что, выслушав, возражать не станешь. Я очень тяжело шел к этому решению, и этим объясняется мое состояние. Но сейчас все продумано окончательно. Все созрело на этом этапе. Когда я вел сюда самолет, со мной несколько раз делалось совсем скверно. Я чувствовал, что теряю способность управлять машиной. Это заметил не только я, но и Доброславин. Он ничего тебе не говорил?
Мочалов сделал отрицательный жест.
— Значит, промолчал. Но я видел, что он дважды порывался взять у меня управление, когда я терял скорость и заваливал виражи. Началось это со мной давно. Месяца три. Я пытался справиться, побороть, анализировать, в чем дело, но становилось все хуже. Ну, стал нервничать и психовать. Наш разговор с тобой по пути в Хакодате — приступ такого невроза. Все, что я нес о двух поколениях, удаче и прочее, — чушь. Я строил себе клеточку, прятался сам от себя, как страус башкой в песок. Но от себя не спрячешься. И, проверив каждый свой утолок, устроив себе самую жестокую самочистку, я понял. Это болезнь, которой все мы подвержены рано или поздно. Я вылетался. У меня явная боязнь самолета — он перестал мне повиноваться. Я летаю восемнадцать лет. Три ранения и контузия. Я еще крепко держался. Противно подписывать себе инвалидность, но лучше сделать это вовремя. Я не чувствую себя вправе занимать пилотское место и не могу больше отвечать за машину и жизнь людей. Если б я был один… Словом… раз не веришь в себя, нужно иметь мужество кончить.
Он говорил спокойно и ровно. Только на последней фразе сломался голос и задрожали губы.
Мочалов не сразу нашел слова. Его ошеломила неожиданность. По мучительному спокойствию Маркова он понял, что налицо не нервная вспышка, не каприз, а обдуманный приговор человека самому себе. Диагноз врача, внимательно прослушавшего свой организм и признавшего неизлечимость.
— Но как же… — выжал он наконец, — постой… Ты окончательно уверен, что не можешь лететь?
— Абсолютно, — с каменным спокойствием качнув головой, ответил Марков, — ты видишь, я не психую. Это прошло. Раньше я боялся сознаться самому себе в причине. Теперь все ясно. Я не имею права вести машину в ответственный полет.
Он сидел, наклонив голову, смотря на свои руки, скрещенные на колене. Пальцы застыли в напряженной неподвижности. И по этим неживым пальцам Мочалов понял, каких страшных усилий стоит Маркову спокойствие. Прощание с воздухом было для него смертельно.
Ни протестовать, ни убеждать, ни отговаривать было не нужно. И, положив свою ладонь на окоченевшие пальцы Маркова, Мочалов тепло сказал:
— Я верю тебе. Хорошо, что сказал откровенно. Подай рапорт о болезни, и я доложу Экку, что не мог допустить тебя к полету из-за болезненного состояния. Ты поступил правильно. Раз нет уверенности — лететь нельзя… Но я думаю, что это пройдет. Просто ты устал. Вернемся, съездишь в санаторий, отдохнешь — и снова в седло. Не хорони себя сразу, бодрись.
— Спасибо на добром слове, — Марков стиснул руку Мочалова, — только я уверен, что это уже навсегда. Укатали сивку воздушные горки. Эх, Митя, твою бы мне молодость! Сколько б я еще сделал!
— И так сделаешь, — сказал Мочалов, стараясь утешить товарища, охваченный жалостью и нежностью, — уверен, что сделаешь. Если не сможешь летать — останешься в школе на теории. У тебя опыт и знания. Разве это не нужно молодым? Будешь готовить кадры.
— Да, конечно, — вяло обронил Марков, и Мочалову стало ясно, что эти печальные утешения не доходят до него, — конечно…
Он замолчал и вдруг с отчаянием взметнул голос:
— Ах… Посмотрел сейчас на карточку свою старую. Не расстаюсь с ней. Выцвела вся, облиняла. Снят я на Южном фронте. Только что из боя, французского гастролера сбил. Федько мне Красное Знамя пришпиливает. И молодой я такой, задорный, на петуха похож, и глаза горят, как у черта. Был же я таким. Вспомнил — и чуть бабой не завыл. Никогда ведь не вернуть. Ну, прощай, Митя.