— Послушай, Чоркан, на сколько же ты лет моложе хаджи Омера? — принимался за Чоркана кто-нибудь из гуляк.
— Почем я знаю! Да и что толку в том, что я моложе? — сокрушался тот.
— Эх, кабы по сердцу да по воле дело слаживалось, не иметь бы хаджи Омеру того, что он имеет, не сидеть бы Чоркану там, где он сидит, — отзывается другой.
А Чоркану не много надо, чтобы растаять и растрогаться. Ему то и дело подливают рому и убеждают в том, что он не только лучше и моложе, но, главное, «по сердцу» Паше, да, наконец, и не такой уж безродный бедняк, каким кажется и каким себя считает. Коротая длинные зимние вечера, бездельники, потягивая ракию, сочинили целую историю о том, будто бы отец Чоркана, неизвестный турецкий офицер, которого он никогда не видел, где-то в Анатолии оставил своему незаконнорожденному сыну из Вышеграда, единственному своему наследнику, большое имение, но что тамошняя родня волю его вероломно нарушила; и теперь все дело в том, чтобы Чоркан добрался до той далекой и богатой Брусы и, разоблачив интриги и козни самозваных наследников, взял то, что ему принадлежит. А там стоит ему тряхнуть мошной — и хаджи Омер со всем своим мнимым богатством будет у него в кармане.
Чоркан молча слушает, пьет и вздыхает. Он глубоко страдает, и в то же время ему приятно чувствовать себя обобранным и обманутым и здесь, в городе, и в далекой прекрасной стране, откуда родом неизвестный ему отец. А бездельники тем временем принимаются за подготовку воображаемой его поездки в Брусу. Праздная фантазия безжалостно изобретательна. Однажды вечером в трактир приносят паспорт, якобы полученный для путешествия, в него под оглушительный гогот и циничные шутки вносятся особые приметы выведенного на середину зала и обследуемого со всех сторон Чоркана. В другой раз производится подсчет дорожных расходов, обсуждаются подробности путешествия и места ночевок. За этим тоже удается скоротать добрую половину длинной ночи.
В трезвом состоянии Чоркан возмущается; он и верит тому, что ему говорят, и не верит, но все-таки больше не верит. Точнее, пока он трезв, он ничему не верит, но опьянев, начинает делать вид, что верит. Ибо в хмельном тумане Чоркан уже не пытается разобрать, где правда, а где шутка и ложь. Следом за вторым шкаликом рома он и правда ощущает дуновение благоухающего ветра, прилетающего оттуда, из далекой и недостижимой Брусы, и тогда он видит ясно ее зеленые сады и белые строения. Сущая правда и то, что он обманут и обойден с рождения во всем — в семье, достатке и любви; что несправедливость, учиненная над ним, столь велика, что и бог и люди его должники. Ведь он совсем не тот, каким его привыкли видеть и за кого привыкли принимать. И с каждой новой чаркой неодолимая потребность сказать это людям все больше мучит Чоркана, хоть он и сам чувствует, как трудно доказать другим бесспорность истины, столь очевидной для него и находящейся, однако, в разительном несоответствии со всеми обстоятельствами его жизни. И все-таки после первой же чарки и потом уж всю ночь напролет, захлебываясь словами, преуморительно жестикулируя и проливая пьяные слезы, он только и делает, что рассказывает свою историю. И чем больше он распаляется и горячится, тем больше хохочут и потешаются вокруг. Хохочут до изнеможения, до колик, рискуя свернуть себе челюсти, заражая друг друга повальным смехом, сладость которого не может сравниться ни с какими яствами и выпивкой. И, хохоча, забывают глухую зимнюю тоску и заодно с Чорканом пьют горькую.
— Покончи с собой! — говорит Мехага Сарач, невозмутимый и бесстрастный тон его особенно действует на Чоркана. — Не сумел у калеки хаджи Омера Пашу отнять, незачем тебе и жить тогда. Покончи с собой, вот тебе мой совет, Чоркан.
— Эх, покончи, покончи, — вздыхает Чоркан. — Думаешь, мне самому не приходило это в голову? Да я сто раз хотел с моста в Дрину прыгнуть, и сто раз что-то меня останавливало.
— Что ж это тебя такое останавливало? Не иначе как страх. Полные штаны, вот что тебя, Чоркан, останавливало.
— Нет, нет! Не страх, ей-богу не страх.
И под общий смех и вопли Чоркан вскакивает с места, бьет себя в грудь кулаком, отламывает кусок от лежащего перед ним хлеба и тычет им в неподвижную физиономию невозмутимого Мехаги.
— Это ты видишь? Хлебом тебе клянусь, не страх это, а… а…
И вдруг чей-то высокий и вкрадчивый голос затягивает песню: