При виде мужчин и женщин, согбенных, закутанных с головой, всегда неподвижных, без улыбки, ему все сильнее хотелось разузнать об их страхах и надеждах, познакомиться с их подлинной жизнью, до того безмолвной и мертвенной, что ее можно считать жизнью лишь по названию. И, постоянно занятый этой мыслью, он начал в конце концов всюду находить примеры, подтверждающие ее. И в самой суровости этих людей, в их резких выходках он усматривал боязнь прямого высказывания, грубую и особую форму молчания. И его собственные мысли об этих людях: «Откуда они происходят? Как рождаются? К чему стремятся? Во что верят? Как любят и ненавидят? Как стареют и умирают?» — не до конца продуманные и неоформившиеся, терялись в невыразимой и мучительной атмосфере молчания, которая обволакивала его со всех сторон, наполняла все вокруг, стремилась покорить и его самого.
И действительно. Дефоссе с ужасом ощущал, как тишина все сильнее разъедает и заражает его, проникает в поры, отчего спирает дыхание и холодеет кровь. Особенно тягостны были ночи.
Правда, порой возникал звук, резкий и неожиданный, — выстрел где-нибудь на окраине города, лай собаки, встревоженной поздним прохожим или дурным сном. Возникал на одно мгновение и лишь углублял тишину, потому что за ним сразу смыкалось безмолвие, как бездонные и безбрежные воды. Эта тишина так же отгоняла сон, как и оргия звуков, она грозила стереть, раскрошить и вычеркнуть вас из числа мыслящих и живых существ. Каждую ночь, когда он сидел так при быстро сгоравших свечах, ему казалось, что он слышит, как тишина говорит ему на своем немом языке: «Недолго тебе ходить стройным, смотреть открыто, сверкать улыбкой, свободно мыслить и громко говорить. Тебе не уцелеть здесь таким, каков ты есть. Я заставлю тебя сгорбиться, опустить взгляд, отгоню кровь от сердца, сделаю из тебя горькое растение, произрастающее на ветру на каменистой почве. И тебя не узнает больше ни твое французское зеркало, ни глаза родной матери».
И говорит не быстро, вызывающе, а спокойно и неумолимо; и, произнося эти слова, тишина уже ломает и подчиняет его, как мачеха, одевающая пасынка. Ему было ясно, что эта тишина не что иное, как другое обличье смерти, смерти, оставляющей человеку жизнь в виде оболочки, отнимая у него в то же время всякую возможность жить.
И все-таки никто не сдается без сопротивления, никто не сгибает спины, не защищаясь, тем более человек его возраста, воспитания и расы. Молодость и крепкая натура боролись с этим злом, как с влиянием нездорового климата. А если иногда и случалось, что силы и разум по ночам покидали его, утро всегда спасало, солнце ободряло, вода укрепляла, а работа и любознательность поддерживали.
И в этот вечер ему удалось вырвать свои мысли у тишины и скуки, направить их на живые, слышимые, видимые и ощутимые предметы дневной действительности и тем самым защитить себя от всепоглощающей тишины, которая стремится проникнуть в его сознание, так же, как она проникла в его комнату. Он перебирал свои дневные заметки, приводил их в порядок и обрабатывал. Медленно и с трудом продвигалась его книга о Боснии, целиком основанная на «реальной реальности». Все в ней было подкреплено доказательствами, подтверждено цифрами, разъяснено примерами. Без многословия и красивостей стиля, без общих рассуждений неторопливо слагались страницы, скупые, гладкие, холодные и простые, как защита от коварной и соблазнительной восточной тишины, которая все вещи обволакивает туманом, размягчает, запутывает и связывает, делает их двусмысленными или вовсе бессмысленными, пока не уводит куда-то из поля зрения, за пределы разума, в какую-то глухую никчемность, оставляя нас слепыми, безгласными и беспомощными, заживо погребенными и среди людей одинокими.