Выбрать главу

— Вишь какой прыткий. Помалкивай, а не то я тебе салазки загну, так небо с овчину покажется.

— Отдай, говорю!

— А ты возьми попробуй, — продолжал издеваться Шмач. Твердовский протянул руку, Шмач наотмашь ударил по ней, но Твердовский успел захватить его кисть и сжал.

— Ну, пожми, пожми, — проворчал Шмач с улыбкой, — эх ты, фраер малахольный!

Твердовский молча продолжал сжимать руку. На лице Шмача появилось выражение недоумения и недовольства.

— Пусти, — глухо сказал он.

— Отдай узел.

— Пусти, черт, а то кишки выпущу.

Твердовский молча жал. Заинтересованные арестанты окружили ссорящихся. Лицо Шмача побагровело, и губы дернулись болезненной судорогой, но он не хотел осрамить свою репутацию перед камерой. Твердовский жал. В тишине было слышно только, как похрустывали суставы в ладони Шмача, и вдруг из-под ногтей его брызнули тонкие струйки крови, и в ту же минуту раздался отчаянный вопль:

— Пусти!

Твердовский вырвал свой узел из левой руки Шмача и отпустил его ладонь. Схватившись за посинелую кисть и глухо рыча, Шмач медленно отошел в угол и сел на нары. Твердовский с жалостью посмотрел на него.

— Говорил же я тебе, дураку, — отдай узел. Не послушал — сам виноват.

Арестанты возбужденно болтали между собой. Победа над страшным Шмачом была в их глазах необыкновенным геройством. Твердовскому быстро очистили место на нарах и предложили чаю. Он стал отхлебывать жидкую бурду, закусывая хлебом с огурцом и разглядывая своих соседей. Его внимание привлекла фигура белокурого великана крестьянина, понуро сидевшего недалеко от него и не обращавшего внимания ни на что. Он сидел, смотря, в одну точку голубыми, светлыми глазами, и, ритмически раскачиваясь, думал какую-то свою думу. Напившись чаю, Твердовский подошел к голубоглазому и тронул его за плечо.

— О чем задумался, детина?

Белокурый вздрогнул и посмотрел на Твердовского с застенчивой детской улыбкой.

— Так… Важко, — сказал он с режущей горечью, — за що страдаю, за що мучаюсь промеж злодиями?

— А за что ты сюда попал?

— Та верба, будь она проклята!

— Какая верба?

— Та у пана на гребле. Спилив ее хтось в ночь, а я тут мимо ихав. Бачу, на гребле хворост валяеться, дай подберу — все для дому гоже. А чуть с гребли з’ихав, — пан на коне. Увидел мене и кричить: «Стий!» Ну я став. А вин подскакав та мене нагаем по спине. «Вор, разбишака! Ось хто у мене вербы пидпилювае». Я кажу: «Тю на вашу вербу. Чи вы сказылысь?» А вин выймае пистолю и каже: «Вертай за мной…» Доихалы до экономии, вин приказав черкесам мене выпороть, а потим отправил к становому. Вот и сижу. У, лайдак, холера!

Твердовский внимательно посмотрел на парня, соображая.

— А ты в самом деле не пилил вербы?

— Та ни ж, хай ей черт.

— Значит, тебя ни за что выпороли? — продолжал Твердовский невинным тоном. При упоминании о порке парень посерел и заскрипел зубами.

— У, — промычал он, — попався б мени пан в чистом поле без пистоли…

— А что бы ты ему сделал?

Парень дернулся.

— Ноги б ему пидпилив, як тую вербу.

Твердовский усмехнулся.

— Я вижу, что ты подходящий малый. Как тебя зовут?

— Степан. А по фамелии Иванишин.

Твердовский оглянулся и пригнулся к плечу собеседника.

— Плохо тебе будет, — шепнул он.

— А що, засудять? — спросил, ляскнув зубами, парень.

— И засудят и еще выпорют. На то тебе мужицкая шкура и дадена.

— Ой, лышечко. Що ж робыть?

— А вот что. Мне суда ждать нельзя, мне тоже плохо будет. Надо в бега. Давай вместе. Ты мне помогай, а я тебе. На барскую совесть надежда плоха. А когда выйдем на свободу, не будем расходиться. Мы с тобой и твоему пану и другим панам такой праздник устроим, что сто лет помнить будут. С панами, брате, не словом, а дубьем говорить надо.

— Добре! Це ты гарно балакаешь. Хорошо б на волюшку, — радостно сказал парень и сразу нахмурился.

— Как убежишь? Бачь, яки стены та решетки настроили для бездольного люда. Ни в раз не убечь.

— Пустое, — ответил Твердовский, — руки у тебя не бабьи, да и меня мать-земля силенкой не обидела. Ты знаешь, где тут отхожее?

— Знаю, в кутке. По колидору. На задний двор.

— Ну вот. Когда повечеряем, отправляйся будто по нужде, а за тобой и я. А там вместе осмотримся и, может, к полночи будем на волюшке. А не этим — другим путем уйдем.

Глаза парня засверкали надеждой. Он протянул руку Твердовскому.

— Спасибо, добрый чоловик. Як тебе звать?

— Иван.

— Ну, брате Иване, як выйдем на волю, то я для тебе все зроблю.

— Слово? — спросил Твердовский.

— Ей-бо…

Они пожали друг другу руки и разошлись. После ужина парень по знаку, поданному Твердовским, подошел к двери и попросился у инвалида-ключаря выйти. Инвалид открыл дверь.

— Иди, небога, — сказал он. Нравы в кордегардии были патриархальные, и заключенных в отхожее никто не провожал. Спустя несколько минут попросился и Твердовский. Инвалид выпустил и его, проворчав:

— Ишь разбегались. Баланды обожрались?

Едва Твердовский скрылся за углом коридора, двое воришек затеяли драку. Драка была поднята нарочно, потому что после разговора с Иванишиным Твердовский уговорил воришек за три целковых затеять свалку, чтобы отвлечь внимание сторожей. Оба воришки вцепились друг другу в волосы и катались по полу, неистово визжа. На шум поднялся из-за угла развенчанный Шмач, подошел к дерущимся и, не говоря ни слова, со всего размаха ткнул их ногой. Оба вскочили.

— Ты, король дырявый, чего лезешь? — крикнул на Шмача один из воришек. Шмач также молча ударил его кулаком в лицо. Но у него действовала только одна рука — он неосторожно забыл об этом. Вся камера поднялась отомстить Шмачу за перенесенные унижения. Его ударили под коленки, сбили с ног, и драка завязалась уже всерьез. Когда прибежавшие сторожа, наконец, освободили из-под груды тел полузадушенного Шмача и все утихло, только тогда вспомнили, что два арестанта не вернулись из отхожего. Инвалид, ворча, побрел туда, и вдруг остальные сторожа услыхали его крик:

— Убегли, убегли, проклятые!

Прибежал начальник кордегардии и бросился в отхожее. Толстая решетка, не поддававшаяся действию времени, была выдернута вместе с кирпичами, а на подоконнике лежала бумажка. Начальник кордегардии быстро схватил ее.

Там была только одна строка:

«До свиданья, милостивые государи!»

Глава шестая

ОВЕЧЬЯ СВАДЬБА

Михаила Ивановича Ткаченко едва не хватил удар. Такой позор для семейного благополучия, такой скандал! Богатейший помещик всего уезда, и вдруг дочь сошлась без венца, без поповского благословения и с кем же? С бунтовщиком, с крамольником, с бродягой без роду, без племени. И кто? Антонина, тихая, запуганная, трепетавшая перед отцом.

Михаил Иванович попытался было после увоза стражниками Твердовского проучить опозорившую его дочь своими обычными средствами, но едва он поднял руку, чтобы надавать виновной пощечин, Антонина с горящими глазами отпрыгнула к стенке и сорвала с нее охотничий медвежий нож.

— Не подступайте, отец, — закричала она, — или даю слово, что я ударю себя ножом. Довольно я натерпелась побоев. Больше не смейте меня пальцем тронуть!

И глаза ее загорелись такой ненавистью и решимостью, что Михаил Иванович отступил, перекрестился и только сказал преступнице:

— Марш к себе в комнату и сиди там, пока я не порешу твоей судьбы. Да на глаза мне не показывайся!

Первым делом Михаил Иванович принял все меры к тому, чтобы невероятное происшествие в его семействе не получило слишком широкой огласки. Он приказал дворовым молчать, как немым, под страхом жестокой расправы. Но приказать молчать исправнику не мог, а исправник, хоть и был в дружеских отношениях с Ткаченко, не мог отказать себе в удовольствии тихонько позлословить с соседними помещиками, и скоро страшная для Михаила Ивановича весть расползлась повсюду. На него смотрели с плохо скрываемым сожалением и притворным сочувствием, а соседи при встречах, скрывая злорадную усмешку, спрашивали, какое несчастье случилось у него в семье? Михаил Иванович, стараясь быть спокойным, отвечал, что все враки и все у него благополучно, но чувствовал себя как на горячей сковороде.