Выбрать главу

– Сахарова ты скоро на психодроме увидишь. Там и потолкуете о бесшабашных претензиях к нашей Родине… Добьюсь, чтоб перевели его к нам из Горького… А насчет Нюшки так называемой… Устроим вам очную ставку по линии научного эксперимента. Отчего не устроить? Ты ведь в руках советской психиатрии, а не зарубежной. Женщина сама просит повидать тебя. Смутил ты хамством жену героя. Ради нее на это иду. А если расскажешь, кто стырил историю Карла Маркса, я тебя раньше времени выпишу и в санаторий помещу хороший. Укол могу сделать, чтобы желание половое в тебе проснулось. По рукам?

– Насчет желания – не боись. Проснется, когда надо будет, не проспит… Болезнь же, то есть историю, Ленин сжевал. Странички вырывал, на кусочки мельчил и ту самую муть мозговую ими закусывал. Глотал, пока не помер. Унес с собой, как говорится, в могилу всю историю. Такие дела.

– Ну иди, скотина. Чтоб через два дня бритый был, не вонючий от мочи и не оборванный. Штанину подверни поизящней и культю свою не демонстрируй. На ставке, при эксперименте, не вздумай беситься. Я тебе потом так побешусь, что дерьмо собственное за конфету «Мишка на севере» примешь, выть две недели под сеткой будешь и железо кровати кусать. Понял?

Я – в слезы от безумной надежды. Снова открылся от радости ихний источник.

– Спасибо, – говорю, – доктор… спасибо… век не забуду… спасибо… все ж таки какой ты ни на есть злодей ученый, а русская в тебе под халатом теплится душа… спасибо…

– Души нету в нас, дурак. Есть лишь душевные болезни ума, – говорит Втупякин без бешенства обычного.

Отковылял я в палату вприпрыжку, рыдая от счастья. Близок мой день, близок. Ничего я не боюсь. Сгорю от стыда, вины и позора, но возрожусь. Непременно возрожусь, за убийство комиссара готов срок отволочь, хотя и не жалею, что убрал его с поля боя, самоубийцу очумелого и по-гонялу казенного, прости, Господи, грех вынужденный, ради солдатских жизней и победы принял я его на душу, прости… Свет ведь засиял в мрачной пещере моего последнего времени. Есть для чего и для кого жить тебе, Петя, сын Родины и, как говорится, враг народа… Много света, маршал, просто глаза режет, невмочь, ничего не вижу, руками ощупываю себя, койку, диссидентов обоих и еще какого-то нового мужчину в палате, а в глазах лишь свет с искорками ровно в кино или по телику – застлало глаза.

– Это у тебя, Петя, от ленинской бормотухи слепота

пошла. Взяла наконец. Не нервничай. Ты мужик дюжий.

Терпи. Может, еще прозреешь. Так бывает.

Степанов так меня успокаивал, а новый мужчина руку мою взял и целует с ласковыми словами:

– И не сумлевайся, подпиши наряд на три скрепера, а мы тебе железа листового подкинем и шарфов мохеровых три кило. Уважь, Данилыч.

– Уважу, – говорю, – милый, уважу, не береди себе душу говном всяким. Что нам стоит дом построить? Лишь бы по праздникам на работу не гоняли.

Отвлекла меня на чуток от своих мытарств чужая беда. Даже полегче стало, да и новый сосед привязался ко мне, за какого-то министра принимает важного, который наряды на бульдозеры в Москве подписывает. Чиркаю на бумажках подпись – Вдовушкин. Не глядя чиркаю. Вспомнила рука, как буквы по трудодням выводила и протоколы допросов подписывала в НКВД… В сортир меня водят люди по очереди и на прогулку. А я, не переставая, терзаю себя: вот тебе и ход судьбы тухлым конем, Петр Вдовушкин, фамилия твоя больно печальная.

Затих во тьме уныния. Неужели за комиссара выпало мне такое наказание? Больше не за что. Остальное я себе только поднаваливал, себя казнил и подводил под монастырь. Больше я никого не обижал. Баб жалел. Сам голодал, а Машке последний кусок подкидывал… Или за врачиху карает меня Господь?… Может, если б не холодный тот разговор с презрением и обидой, не равнодушие мое к любящей твари женского рода, и осталась бы в живых она, разродившись ребеночком?… Кто знает?… В темноте видней вроде бы становится отдаленная жизнь, маршал, и ничто не мешает разобраться в ее непоправимостях… Затих я. Не было в моей жизни бедовее минут, часов и дней. Порешил бы себя, если бы не свидание.

А Втупякин изгиляется:

– Поделом тебе, пьянь, не будешь гадость казенную гло тать. Как же ты теперь жену свою опознаешь? Пощупать пожелаешь? Пропил зыркалки?

Умираю от этих слов, умираю, не могу…

– Мы напишем жалобу генеральному прокурору, – заступился за меня Гринштейн.- Это садистическое издевательство над инвалидом и глубоко несчастным человеком.

– Да, да, именно – глубоко несчастным человеком, – заявляю.

– Лечить не нас надо, а таких уродов племени людского, как вы, – кричит Степанов, а новенький мужчина об стену лбом забился и повторяет нервно:

– Дайте нам бульдозеры… дайте нам олифы… дайте нам джема клубничного…

– Так, значит, – говорит Втупякин, – опять забунтовали? Подновим блокаду.- Крикнул санитаров, паскудник. Вяжут, чую, диссидентов со строительным человеком, рты им заткнули, мычат они невыносимо, к койкам ремнями пришвартованы. Меня в этот раз в покое оставили. Без глаз я, без ноги, без костыля и палки – полный калека. Язык бы еще отнялся, думаю, к чертовой матери – и совсем был бы, как статуя в парке, пацанами оболваненная…

Но, с другой стороны, в темени сплошной как бы отдыхаю я от долгой неправильной жизни, в память ухожу все глубже и глубже, назад, так сказать, покатился, ровно обрубок войны на тележке с колесиками с асфальтовой горки… Мамашку и папашку только вспомнить не смог, потому что кутенком еще слепым был, когда ваша зловонная власть разлучила их со мною жестоко и по очереди… Бабка Анфиса… деревушка… рыбалка… телок в сенцах зимних теплым и кислым дышит мне в нос… пауков в летнем сене ловлю, косиножек… ноги им отрываем и гогочем… каково пауку без ног, Петя, понял теперь? Вот она – гармонь моя с малиновыми колокольчиками… волна в руках, а не инструмент… ты сыграй страдания, Петя… Нюшка это просит голосом своим небезразличным к чубчику моему… Господи… жизнь ведь была у меня, несмотря на втупякинскую власть… была, потому что сильней она Втупякина, и будет жизнь, если не для меня, то для других женщин и мужчин, сколько бы ни отвлекал от нее Втупякин горловыми, натужными зазывами вперед – в пропасть зловещую… по краю пропасти дружной кучкой идут, крепко взявшись за руки, Ленин с дружками безумными.

Как бы, думаю, остановить их вежливо и обратить к другому, менее рискованному для людей делу?… И как же скончавшийся от мути Ленин мог заглядывать в пропасть, если он высоты терпеть не мог?…

Ковыляю, прыгаю от койки к койке, водицы подношу братишкам привязанным, кляпы изо ртов вынул им, успокаиваю, ухаживаю, одним словом, слепой, но вольный сравнительно человек… Два дня продержали бедняг в путах с замками…

Еще одного нового привели, вместо Маркса, очевидно. Священник, как понял я из разговоров. Голос мягкий, веселый и спокойный поразительно. Как в палате дома отдыха после обеда, когда размор забирает полдневный. Дайте, говорит, мне лист бумаги, и я с карандашом в руке докажу вам, как дважды два, что в Патриархию проникло КГБ с погонами под рясами. Православные люди всей планеты обязаны изгнать сатанинское отродье из лона Святой Апостольской Церкви. Как можно считать безумцами тех, кто лишь указывает на очевидные факты и разумеет их смысл? Молюсь за исцеление гонителей и лжесвидетелей… Степанов заспорил с ним:

– От Бога советская власть или нет?

– Не мучьте меня, голубчики, – тихо и весело взмолился бедный, – сомневаться и я в этом изволяю – грешен. Должно быть, приятная душе власть – нам в утеху, поганая же советская – в наказание, в испытание. Сказано: всякая власть от Бога. Но если кто полагает, что он ни в чем не повинен, а терпит измывательство и удушение сердечных стремлений с покушением властей на Дар Божий – на Свободу, то я дерзну сказать следующее, открыв вам свои сокровенные уразумения. Если выпало нам счастье и радость унаследовать жизнь, то как же, унаследовав ее, оставить себе в долю лишь сладкие милости, а накопленные за долгие грешные века неприятности отделить от судьбы частной и общих судеб? Не отделишь, сколько бы ни рыпался, милок. Принимай сладость с горечью, свободу с неволей, свет со тьмою…- примолк батюшка, ибо понимаю, что на меня он в данный момент глядит с испугом и сожалением.