Выбрать главу

Это очень рассмешило детей, и они зааплодировали ему из подвальных выходов, а выскочив оттуда по сигналу «шнелль!», стали петь и приплясывать.

Но еще два или три раза повар вынужден был наигрывать Штрауса, прежде чем опустошились котлы кухонь, и каждый раз его откровенное презрение к опасности приводило детей в неистовый восторг. Они приплясывали перед пустыми кухнями и долго потом протягивали поварам свои худые ручонки, кланялись, взмахивали беретиками и хлопали в ладоши.

Взрослые были растроганы не меньше детей. Они обступили Гореву и забросали ее вопросами. Все это был мелкий люд — маленькие служащие торговых фирм, приказчики, музыканты. В один прием они хотели узнать все новости мира, а главное — услышать хотя бы намек на то, что их ждет впереди.

— Будете жить, как жили до войны, — сказала Горева, — будете свободной Австрией, — но видела, что ей не верят.

— Если верно, что навстречу русским торопятся американцы, а за ними еще и англичане, то как мы можем стать прежней Австрией? Англичане никогда добровольно не уходят оттуда, куда пришли даже случайно, — сказал музыкант в хорошем модном пальто.

— Вы бы, господа, вывесили на окнах свой национальный флаг! Третий день боев, а город молчит.

Толпа улыбнулась одной улыбкой.

— Вы считаете, что он уже взят у Гитлера?

— Конечно.

Музыкант выразил общую мысль:

— Национальный флаг поднять приятно, — больно его спускать.

— Этого делать вам не придется.

— В таком случае незачем торопиться, подождем специального указания…

И все молча согласились с ним. Да, торопиться с флагом ни к чему.

— Я как-то не понимаю этой венской инерции, — спустя четверть часа говорила Горева майору Голышеву, состояние которого не внушало ей сегодня ни малейших опасений, потому что осколок был уже благополучно извлечен. — В маленьких городках, — я сама это столько раз видела, — люди впрягались в наши пулеметы, выносили из-под огня раненых, были отличными проводниками, а в Вене я вижу только равнодушных людей, боящихся всего на свете или ко всему безразличных.

— В рабочих кварталах настроение иное, — сказал Голышев. — Там зацелуют, заобнимают и наплачутся на плече. А тут… конечно… Да, кроме того, Вена так изголодалась, так запугана Гитлером, так размагничена сейчас провокационными слухами, что не знает, как держаться. Ну, и, наконец, бои же идут пока все-таки… Ах, но до чего же они мастера воровать! — воскликнул он с детским удивлением в голосе. — Займешь хороший особняк, глядь — через час в нем копошатся: разрешите, герр майор, забрать наши вещи. Битте, битте! Бой идет дальше, закрепляешься в следующем доме — те же самые фигуры: разрешите, герр майор… Да вы, сукины дети, говорили, что ваш дом — вон тот! Нет, это был дядин дом, а наш вот этот самый. Плюнешь на них, а потом только разнимай — на глазах один у другого тащит. Жалею, что придется уезжать отсюда, — вдруг сказал он, не глядя на Гореву, будто беседуя сам с собой. — Сколько крови из-за них пролили, а ведь они сами не управятся жизнь построить… Тут бы сейчас засучить рукава и… Каких бы дел мы тут с вами понаделали! Алексея бы еще сюда, Воропаева.

И только сейчас он взглянул на нее каким-то чужим, изучающим взглядом.

Она поняла этот взгляд и не отвела от Голышева своих уставших, без всякого выражения и огня, глаз.

Лицо ее, сильно похудевшее со времен боев за Будапешт, где они с Голышевым видались в последний раз, было теперь не таким красивым, как ему тогда казалось. Налет отчаяния лежал на нем почти физически ощутимым слоем, старя его тонкие и гордые очертания.

Ей можно было дать сейчас лет сорок, хотя Голышев отлично помнил, что ей едва минуло тридцать и что он сам дарил ей что-то ко дню рождения еще при Воропаеве. Никакие тяготы жизни и войны так не ранят женское лицо, как душевное одиночество.

Ее черные, всегда ясные и азартные глаза, о которых Алексей говорил, что они смеются даже во сне, глядели в треть силы, будто задыхались в глубине посиневших орбит, губы потрескались, стали тоньше, углы их опустились, а подбородок нервно вздрагивал, незаметно для нее самой.

Лицо было как покинутый дом, в котором все не так, как в жилом.

Ему стало ужасно жаль ее, и, не зная, что сказать, он вынул из-под одеяла бледную руку и протянул ей.

С отчаянностью, на какую способны лишь женщины, она вдруг спросила:

— Он пишет вам?

— Да.

— Что?

— Что-то там начинает, дом какой-то приобрел, домохозяйка там у него какая-то, колхозы, лекции; чувствую, не легко ему… А вам — ни слова?