«Как это ни странно, — писал я, — но те пять лет, что я пишу рассказы, не накопили во мне никакого опыта. По-моему, самым смелым я был, когда писал первый (ужасно глупый) рассказ, — я просто упал в воду и поплыл, ни о чем не думая. Второй я уже писал и думая и мучаясь, третий и четвертый — совершенно не понимая, как эго пишутся рассказы, и так чем далее, тем трудней. А у нас уж так завелось, что писателю, пишущему год, еще кое-кто даст совет, но пишущему два-три года или больше советов и указаний не полагается… Именно поэтому я и написал Вам просьбу о внимании как к начинающему, из желания получить больше».
Алексей Максимович ответил большим письмом, в котором подверг мою повесть жестокой критике. Он касался неровностей и вычурностей языка, клочковатости композиции, самой темы. Он рассматривал книгу как рукопись. И мне стало обидно, что я поторопился напечатать повесть.
Спустя несколько лет вопрос о Парижской коммуне снова возник в доме Алексея Максимовича — в связи с пребыванием у него Ромена Роллана.
Меня представили знаменитому гостю как автора книги о Парижской коммуне, и тот, естественно, заинтересовался, бывал ли я в Париже и где и как подбирал материал для своей работы. Помню взгляд Алексея Максимовича, настороженно-беспокойный, тревожный: не завалишь ли? Он слушал мои ответы Роллану, нервно постукивая по столу пальцами. Когда же выяснилось, что большинство материалов я извлек из наших советских архивов и что я мог более или менее уверенно беседовать о Коммуне с одним из образованнейших французов, Горький заулыбался. Удивительная это была у него черта — гордость за своих! Вот-де, хоть и не француз, а кое-что знает… да-да… — говорила тогда его довольная улыбка. А я чувствовал себя еще более виноватым за то, что не поработал лишнего года.
…В доме Алексея Максимовича, на той же Никитской, я вместе с другими писателями испытал величайшее счастье слышать великолепные сталинские слова о писателях — инженерах человеческих душ.
Вечера в доме Горького были школой огромного значения для нас, писателей. Столько, бывало, узнаешь за чаем или ужином, что потом и самому становится непонятно, как можно было жить, не зная стольких необходимых и необыкновенных вещей. Горький собирал ученых, писателей, живописцев, людей практической жизни — это была академия узнавания, обмена опытом, академия дерзких планов и проектов.
Меньше всего говорилось о фабуле и сюжете. Горький терпеть не мог узко профессионального, технологического разговора о литературе. Его привлекали проблемы общие, тематические.
Идеи — вот что интересовало его. Что и о чем мы будем говорить своему читателю, куда зовем его, а если не зовем, так почему же, в силу каких препятствий?
Он говорил с нами, как с поварами духовной пищи, требуя, чтобы ее было как можно больше, чтобы она была как можно разнообразнее и сытнее.
Рассказчик он был необыкновенный. Не рассказывал — лепил, коротко и сильно; слушать его рассказы было то же, что учиться писать. Для нас он как бы писал вслух. Наверное, так в академиях живописи великие художники углем набрасывают перед учениками кроки полотен, этюды лиц, приучая мгновенно схватывать натуру.
Сурово иной раз звучали горьковские уроки. Человек сердечнейший и душевный, он был жесток как учитель. За дурной рассказ, за неграмотную фразу без сожаления мог отделать любого.
Литературу — и особенно русскую — он любил и знал отличнейше и высоко ценил ее идейность, подвижничество. Святыней было для него наследство великанов нашего искусства — Пушкина, Лермонтова, Белинского, Тургенева, Толстого, Чехова. Он рассматривал его как национальный капитал, который следует бережно приумножать, а не разбазаривать, и горе было тому, на чью грешную голову обрушивался гнев Алексея Максимовича. В его устах слова «русский писатель» звучали торжественно и гордо. И каждый начинал вдруг осознавать себя принадлежащим (пусть в последней шеренге) к огромной и славной армии.
Сидишь, пьешь чай, слушаешь Алексея Максимовича и вдруг в смятении ощущаешь, что ты — соратник Пушкина по профессии, что ты — в одном союзе с Тургеневым, Чернышевским, Львом Толстым, Чеховым, что ты — господи боже! — их законный наследник и даже продолжатель.
Вспоминая о встречах с Горьким, не раз я говорил себе: путь мой как литератора был бы совершенно иным, не подари мне жизнь счастья видеть, слышать и учиться у Горького, хотя этим я, конечно, вовсе не хочу сказать, что я всему, что надо, выучился и смею назвать себя его учеником.