Выбрать главу

Симона волновалась. Ей предстоят тяжелые минуты, быть может, тяжелые дни. Однако страха она не чувствовала. Она знала, что поступила правильно.

Когда она вернулась, мадам сидела уже не за столом, а в своем большом кресле, в углу столовой. Редко случалось, чтобы она прерывала обед до десерта. На этот раз она это сделала. Черная и грузная, она сидела в своем кресле и курила.

Она поднесла к глазам лорнет и долго разглядывала Симону. Взгляд ее присосался к девушке, он пронизывал ее насквозь, но Симона выдержала его. Мадам опустила лорнет и стряхнула пепел. Симона больше не сомневалась. Она не ошиблась, в глазах мадам действительно сверкнула тогда страшная ненависть.

— Все, значит, было бесполезно? — начала мадам своим тихим, высоким, жестким голосом. — Я сделала все, что было в силах старой женщины, я старалась выбить из тебя дух противоречия и наставить тебя на правильный путь. Я бросала слова на ветер. Едва только, не по нашей вине, дисциплина на станции пошатнулась, как ты распоясалась и, не постеснявшись присутствия рабочих, нагрубила своему опекуну, который столько для тебя сделал. Ты стакнулась с его врагами, ты напала на него из–за угла, и это в такое время, когда порядочные люди должны сплотиться против черни.

Мадам ненадолго замолчала, ее мучила одышка. Симона стояла не шевелясь. Она терпеливо слушала мадам, покорно вынося град оскорблений. Мадам ругала не ее. Тихим, сдавленным от злобы голосом она изливала то, что накипело у нее на сердце против Пьера Планшара и его отца, ее мужа. Симона знала, мадам рада случаю излить, наконец, всю горечь и упреки, накопившиеся в ней за все эти годы, за десятки лет.

— Если бы, — продолжала она, — не такое тяжелое время, — ведь где–либо в другом месте ты, бесспорно, пропадешь, — я бы посоветовала моему сыну убрать тебя из дому, и чем скорее, тем лучше. Я бы посоветовала ему отдать тебя куда–нибудь и платить за тебя. Прочь отсюда, чего бы это ни стоило, но только прочь. Будь более спокойное время, я не допустила бы, чтобы кой сын терпел в своем доме такое упрямство и неблагодарность. Но сейчас ему волей–неволей придется терпеть. Предупреждаю тебя в последний раз. Ты испорчена от природы. В тебе течет дурная кровь. Мы знали твоего отца. Мы предупреждали его. Но все наши предупреждения ни к чему не привели. Он загубил себя и довел себя до могилы.

Симона, слегка опустив голову и сжав красивый рот, стояла послушно, но совсем не покорно.

— Ну, конечно, теперь она никому в глаза не смотрит, — тихо, с невыразимым презрением сказала мадам.

Симона хотя и стояла с опущенной головой, но она все время смотрела на мадам, а теперь она подняла голову чуть выше, спокойно, без вызова.

Дядя Проспер, по своей всегдашней привычке, забегал из угла в угол, тяжелым, но быстрым шагом.

— Вы совершенно правы, maman, — отозвался он злобно. — Когда она стояла там, у колонки, в этих брюках, и науськивала на меня моих рабочих, я невольно вспомнил Пьера. Он был таким же с ранней юности. Что заставило его поехать в Конго и восстанавливать чернокожих против нас? Но такой уж это был человек. Подстрекать массы, разжигать в них алчность, только этого ему и надо было. В собственном гнезде ему не давали ходу, вот он его и замарал. В Сен–Мартене он ко сумел завоевать себе положение, вот его и понесло в Конго.

Симона в упор смотрела на этого взбудораженного человека, бегающего взад и вперед. В ее темных больших, глубоко сидящих глазах было смятение, она была ошеломлена: сколько умышленной слепоты, умышленной глупости, сколько ненависти. Неужели ему не стыдно в ее присутствии, — она ведь все понимает, — так ужасно, так преступно чернить отца.

— Нечего на меня глаза пялить, — вспылил вдруг дядя Проспер. Он подошел к ней, схватил ее волосатой мясистой рукой за плечо и до боли стиснул. Он тряхнул ее. — «А что же остается делать беженцам?» И это говорит мне в лицо моя племянница. Ограбить меня, забрать мои машины, что же им еще остается делать? Это вам, тебе и твоему отцу, пришлось бы по вкусу. Вы хотите анархии, потому что она вам принесет популярность и всеобщее признание. — Его разгоряченное лицо склонилось над пей, она чувствовала на себе его дыхание, в котором смешался запах вина и только что съеденной им пищи. Мужественные черты были искажены, перекошены, серые глаза помутнели, взгляд беспомощно блуждал. Симоне невольно исполнились его уши, теперь ей не казалось странным, что они у него неправильной формы, кверху заостренные и толстые.

— Слишком я тебя баловал, — бушевал он, но уже сдержанней и тише. Пороть тебя надо было до синяков, до крови, выбить из тебя гордыню и бунтарский Дух.