Выбрать главу

— Позвольте, товарищ, но не вы ли редактировали русское издание «Владиво-Ниппо»?

— Да, это я.

— Тогда вам у нас не место.

Я был с ним вполне согласен и поэтому не протестовал, но дело осложнялось тем, что для того, чтобы получить какую-нибудь работу, я должен был стать членом союза. Увы, ни в один из союзов меня не приняли.

Когда я пришел туда в первый раз, меня спросили:

— А кто вас, товарищ, может рекомендовать с хорошей стороны?

— Моя книга стихов! — гордо ответил я.

— Справимся, — отвечали мне, пожимая плечами. Справлялись и отказывали.

Жизнь в городе стала мне не по карману. Я перебрался за Чуркин мыс, за сопки, в бухту Улисс. Где жить, мне стало уже безразлично: у бухты этой было, по крайней мере, красивое имя. Рядом с моим домиком, еще выше в гору, находилось кладбище, и на нем, в двух лачугах, ютились сестры женского монастыря. При монастыре жил батюшка, восьмидесятилетний слепой священник, всё еще отправлявший требы. Я любил слушать, как он служит на могилах.

Позвольте привести мои стихи об этом кладбище, посреди которого, обсосанный тайфунами, высился гранитный памятник защитникам «Варяга». Я люблю это стихотворение, но его почему-то нигде не печатают.

КЛАДБИЩЕ НА УЛИССЕ

Подует ветер из проклятых нор Пустынной вулканической Камчатки, Натянет он туман на зубья гор, Как замшевые серые перчатки.
Сирена зарыдает на мысу, Взывая к пароходов каравану. На кладбище, затерянном в лесу, Невмоготу покойникам… Восстанут.
Монахиня увидит: поднялись Могучие защитники «Варяга», Завихрились, туманом завились И носятся белесою ватагой.
И прочитает «Да воскреснет Бог», И вновь туман плывет текучей глиной, Он на кресте пошевелит венок, Где выцветает имя — Флорентина.
Встает бледна, светла и холодна, В светящемся невестином наряде… Двенадцать лет она уже одна, Двенадцать лет под мрамором, в ограде.
О, если б оторваться да креста, Лететь, лететь, как листья те летели, Стремительным кружением листа, В уют жилья, в тепло большой постели!
И розоветь, как пар в лучах зари, И оживать, и наливаться телом, Но дальние заныли звонари, За сопками, в тумане мутно-белом.
И прячется в истлевшие гроба Летучая свистящая ватага… Трубит в трубу, тайфун его труба, Огромный боцман у креста «Варяга».

Бухта Улисс, 1923 год.

А вот еще одни стихи, написанные тоже в бухте Улисс уже зимою:

Я живу в обветшалом доме У залива. Залив замерз. А за ним, в голубой истоме, Снеговой лиловатый торс.
Та вершина уже в Китае, До нее восемнадцать миль. Золотящаяся, золотая, Рассыпающаяся пыль!
Я у проруби, в полушубке, На уступах ледяных глыб — Вынимаю из темной глуби Узкомордых, крыластых рыб.
А под вечер, когда иголки В щеки вкалываются остро, Я уйду: у меня на полке Как Евангелие — «Костер».
Вечер длится, и рдеет книга. Я — старательная пчела. И огромная капля мига Металлически тяжела.
А наутро, когда мне надо Разметать занесенный двор, На востоке горы громада — Разгорающийся костер.
Я гляжу: золотая глыба, Великанова голова. И редеет, и плещет рыбой Розовеющая синева.
И опять я иду на льдины, И разметываю лесу, И гляжу на огни вершины, На нетлеющую красу…
Если сердце тоска затянет Под ленивый наважий клев — Словно оклик вершины грянет Грозным именем: Гумилев!

Конец моей жизни во Владивостоке загибается к ее началу, как хвост змеи к ее голове. В городе осталась одна лишь некоммунистическая газета, а именно «Голос Родины», где когда-то я напечатал свое первое стихотворение. Редактор-издатель ее М.Н. Вознесенский стал печатать мои фельетоны.

Потом закрыли и «Голос Родины».

Осталось еще несколько журнальчиков, издаваемых «Помголом» и еще кем-то. Там меня еще печатали. Наконец, зимой я стал жить тем, что, пробив луночку во льду бухты, ловил навагу. Профессия, ставшая модной во Владивостоке среди «бывших». Моим соседом по луночке был старый длинноусый полковник. Таскали рыбку и ругали большевиков, а десятого числа каждого месяца являлись вместе в комендатуру ГПУ, коей были взяты на учет.

К весне всё это мне до того надоело, что я стал писать стихи о Боге и перечитывать Достоевского. Надо было что-то придумывать. Однажды, уже в мае, я задержался в городе до вечера. Приятель предложил переночевать у него, я согласился, и, так как было еще рано, мы с ним пошли в кинематограф. Показывали «Гамлета» с Астой Нильсен. По идее сценария Гамлет был девушкой, чем автор и объяснял нерешительность и слабоволие Гамлета.

В финальной сцене Горацио, расстегнув камзол на груди раненого принца, понял сразу всё. Конечно, Гамлет был влюблен в Горацио.

И вот напряженно вытянувшийся, окоченевший труп принца солдаты несут высоко над своими головами — на вытянутых руках. Голова Гамлета запрокинута. Процессия проходит аллеей склоненных над мертвой скрестившихся копий.

Как красива может быть смерть, и как глупа, безобразна жизнь!.. Ничего не произошло, но сердце забилось сильнее, крепче набирая и выталкивая кровь. После кино пошли в матросский кабачок, называвшийся «За уголком». Там, в единственной — нашей — отдельной комнатушке-клетке, увидали двух приятелей, тоже бывших офицеров. Они пили водку, закусывая мороженым. Это нас удивило, но попробовав, мы убедились, что спирт под мороженое «идет» неплохо.

Кто первый сказал: «Господа, драпанем в Харбин!» я не помню, но эта фраза была сказана, и все мы ответили коротким.

— Заметано!

Два дня мы положили себе на подготовку, а десятого мая решено было встретиться в комендатуре ГПУ, куда все мы должны были явиться для очередной регистрации. При выходе оттуда мы хотели условиться о следующей встрече.

На другой день я продал свой «ундервуд» и заказал сапожнику подметки из самой крепкой кожи к имевшейся у меня второй паре ботинок — путь предстоял немалый. Десятого же мая пошел на регистрацию. Встав в очередь, извивающуюся вавилонами по большой комнате комендатуры, я пополз к окошечку, здороваясь со знакомыми. Среди них были и остальные заговорщики. По их лицам я понял, что всё в порядке, что план не расстроился.

Когда я, наконец, подполз к окошечку, румяный еврей-регистратор, беря мою карточку, сказал мне:

— Если за вас поручатся два члена профсоюза, мы снимем вас с учета.

Это означало, что я уже не буду привязан к Владивостоку и могу ехать куда мне захочется, хотя бы в Москву. Но — поздно. Пишущая машина была продана, а на ногах прочно сидели крепчайшие бутсы, торопившие ноги в поход.

Чуть было не забыл. В это время в типографии Коротя, той самой, что принадлежала прежде в то время уже приговоренному к смертной казни Коку-Панову, сидевшему теперь в тюрьме в ожидании ответа ВЦИКа на просьбу о помиловании, — заканчивалась печататься моя вторая книжка стихов, которой я дал имя «Уступы». За день до нашего ухода из Владивостока она была уже готова и надо было заплатить деньги и брать издание.