Выбрать главу

— Вагоновожатым! — с гордостью ответил мой Спиря. — То есть, говоря по-нашему, трамвайным машинистом. И жена у него из гимназисток.

— Что же он говорит?

— Ничего уж он больше не говорит. Плачет. И письма пишет. А ответу нет. Совсем погибает человек, знаете!..

Когда с вечерним рапортом ко мне явился фельдфебель, я спросил его:

— Тут мне Смолянинов болтал о Колесниченко… Что с ним?

Баба, конечно, его загуляла, — степенно ответил усатый мой Ильич. — Кто-то удружил, написал… Заскучал человек

— О самоубийстве говорит?

— Болтают, говорит…

— Не кокнется?:

— А кто его знает?.. За этим делом за человеком не уследить. Разуется, нажмет пальцем спуск — и готово… Бывали случаи.

— Ну, из-за бабы-то?.. Глупо!

— Из-за бабы не глупее, чем из-за прочего, — уклончиво ответил Ильич. — Тоже и нервенность в окопах получается у людей.

— Все-таки, Ильич, вели Романову и отделенным за ним присматривать. В секрет его не назначать, пусть на людях будет. И скажи Колесниченке, что я его в отпуск пущу, как только сменимся.

— Слушаюсь.

Ильич ушел, Смолянинова тоже не было: удрал в солдатские землянки играть в картишки. Я надел шинель и вышел наверх.

II

Ночь была сырая и теплая — апрельская ночь, полная запахов оттаявшей земли и звона капели. Вздохнулось глубоко, до самого дна молодых легких. Ух, как хорошо! И снова, уже через ноздри, процедил эти чертовские запахи весны, процедил, прищуривая глаза, и вдруг неожиданно вспомнил эпизод из последней поездки в Москву — лихача на дутиках, несущегося по Тверской от Зона к Мартьянычу, и худенькое девичье личико около моего лица, совсем потерявшееся в огромном кротовом воротнике…

— Эх, черт!..

И провалился в грязь почти до колен. Стиснув зубы, выбрался и направился к окопам. Здесь долго бродил, проверяя часовых, болтая с гренадерами дежурного взвода,

А впереди были столбики проволочных заграждений, и за ними темь, долина, болота речки Сервич, а еще дальше, там, откуда взлетали круглые шарики осветительных ракет, — враг, австрияки.

…Потом я вышел на шоссе, за которым начинались уже окопы другой роты, и с удовольствием почувствовал под ногами твердый грунт — было приятно идти по нему, и я дошел до сторожки, вернее, до того, что осталось от нее, прошел немного дальше, почти до того места, где вечером упал неприятельский тяжелый снаряд, и остановился, чтобы снова, в тишине и одиночестве, насладиться запахами весны, досыта наслушаться музыкальных шорохов и звонов капели.

Ни огонька впереди. Чуть мутнеет шоссе и исчезает, проглоченное черной влажной тьмою. Вдруг позади шаги и бормотанье. Вот и тень…

— Кто?

Тень остановилась, но не ответила.

Я повторил вопрос громче, властно, и опустил руку на рукоять револьвера, торчавшую из расстегнутой кобуры. Тогда тень ответила:

— Свой.

— Кто свой, дурак? — крикнул я, осерчав.

— Гренадер четвертого взвода Колесниченко, ваше высокоблагородие…

— А, это ты!.. Зачем идешь в тыл? Кто отпустил?

— Я не в тыл, ваше высокоблагородие! Я только сюда. Оправиться.

— Врешь! Говори правду: зачем?

Я подошел к солдату, взял его за плечо. Он молчал. Мне стало жалко его, и я сказал:

— Я знаю, дружок, что у тебя несчастье, но нельзя же так… Сам посуди, ведь мы на войне… И мужчина ты, а не баба. Ну, куда ты шел, отвечай?

— Мне на людях очень тяжело, ваше высокоблагородие, — ответил солдат, и голос его дрогнул. — Вот похожу здесь, в темени постою — и легче мне. Отойдет…

— А спать когда?

— А спать?.. А сна у меня нету, ваше высокоблагородие!

У противника вспыхнул прожектор и повел своей голубой метлой по нашим позициям. От деревьев и развалин сторожки отпрянули длинные тени. Ярко забелело щебнем шоссе. В голубоватом электрическом свете лицо Колесниченко стало бледным, как лицо мертвеца. Темно и блестяще глянули глаза. Прожектор провел свою метлу и угас.

«Что мне с ним делать? — думал я о солдате. — Кому из нас не изменяют наши жены, оставшиеся в тылу?.. Бог весть!..»

Отправить Колесниченко немедленно в отпуск было бы несправедливостью по отношению к другим гренадерам. Ведь все же мечтают об отпуске, кидали жребий, и каждый теперь высчитывает дни и часы до того дня, когда он наконец оставит на две недели промозглую землянку, забудет о вшивом соломенном мате, служившем ему матрацем, и наконец-то дотянется до объятий любимой женщины. А я вот, рассентиментальничавшись, возьму да и отправлю в отпуск своею властью этого обманутого мужа, этого страдающего рогоносца… А вдруг всю историю с изменой жены Колесниченко выдумал? Ох, чего только не делают гренадеры, чтобы выбраться домой!

И вообще, почему меня должно тревожить и трогать горе этого солдата, если оно даже и не вымышлено, не преувеличено? У каждого из моих гренадеров есть какое-нибудь горе, и стоит только мне начать вглядываться в их души, позволять себе сочувствовать, болеть частными солдатскими неприятностями, как командир во мне погибнет, сгинет. Он рассосется в сердобольном человеке, и я разучусь приказывать. Командовать — ведь это вообще насиловать волю подчиненных, как, в свою очередь, мое начальство насилует мою волю, заставляя меня часто делать то, чего я делать вовсе не хочу.

Разве солдат хочет вылезать из окопа и бежать вперед под огнем врага? Нет. Но я подхожу к нему и говорю: «Иди!» И он идет. Если же я, подходя к солдату, собравшемуся укрыться в яме, буду думать о том, что вот, мол, у него жена и дети и, если его убьют, они останутся без кормильца, то у меня не хватит силы ударить его шашкой и выгнать под пули. Но если мне жалко солдата, то почему бы мне не пожалеть и себя? Я молод, здоров, у меня еще всё впереди… Какого черта я будут подставлять свой лоб под пулеметную пулю?

И все-таки я сказал, и даже на «вы», вспомнив, что Смолянинов плел что-то об интеллигентности Колесниченко:

— Поймите, голубчик, что вы находитесь в таких же условиях, как и остальные миллионы солдат нашей армии. Большинству из нас наши жены изменяют… Стоит ли особенно горевать из-за этого? Разве мы сами не изменяем при случае нашим женам? К тому же, письмо о вашей супруге (так и сказал!), быть может, еще и неправда…

Но, сознаюсь, мне и самому был противен этот мой тон, и свою тираду я закончил так:

— А если вам жизнь так уж надоела, то я могу послать вас с Земляным (герой моей роты) снять австрийского часового. Это лучше, чем болтаться на ремне на стропилах этой сторожки, ведь вы повеситься здесь хотели, а? Плохая смерть! Позорная! Идите с Земляным: попадете в переделку, да уцелеете — как рукой тоску снимет. Да и Георгия получите. С ним и в отпуск пущу. Поедешь к жене, набьешь ее хахалю морду, да и ей заодно. Ведь суворовец же ты, фанагориец!.. Что, ну?

Но солдат со вздохом ответил:

— Куда мне с Земляным… Робкий я!..

Тут уж меня взорвало: какого черта меренхлюндию разводит? Нашелся тоже Ленский из оперы!..

— А если так, — заорал я, — если ты, щучий сын, робкий, так марш в землянку!.. И чтобы я не слышал о тебе!..

Я так орал, что, наверно, даже австрийские часовые услышали мой крик, потому что снова вспыхнул прожектор и стал бродить по холмам нашей позиции.

III

А он, посланный к нам врагом, чтобы разом истребить десяток жизней, уже выполз из ямы и стоял на твердом грунте шоссе. Огромный, серый, он сиял медью ведущего ободка и ударника.

Проходя мимо и увидев его, я подумал о страшной силе, запертой в этом чугунном цилиндре, и она представилась мне в виде отвратительного чудовища, вроде огромного паука, но с маленькой человеческой головкой, чудовищем, которое упирается всеми частями своего членистого тела в мертвый чугун, и тот звенит уже от напряжения, едва сдерживая страшный напор.

Потом я подумал о том, что эту шестидюймовую бомбу выволокли, наверно, из ямы любопытные солдатишки, большие охотники повозиться с неразорвавшимся снарядом, и надо мне приказать Ильичу, в предупреждение несчастия, расстрелять бомбу из винтовки.