— В Харбине не останавливайся, — весело кричит Валя. — Прямо проезжай во Владивосток. Я хорошо устроилась с квартирой и со службой — меня назначили начальником штаба подводных лодок.
— Но меня душит рука! — пытается крикнуть, но только хрипло шепчет Мухин в ответ.
— Не бойся этих рук, они ручные, — все-таки отвечает Валя. — Бросайся вплавь.
Исполняя то, что ему велит жена, Мухин отрывает руку, ухватившую его за горло, и хочет выпрыгнуть из лодки. Но тогда кто-то из сидящих рядом хватает его за ногу и тащит к себе. И Мухин просыпается. Кто-то трясет его за ноги.
II
Хлопнула дверь, дохнув в теплушку облаком морозного пара.
Это вернулся с поста часовой — чех. Теплушка гудела от храпа спящих. С двухъярусных вагонных нар лезли ноги в грубых солдатских ботинках и сапогах. Маленькая керосиновая коптилка озаряла лишь середину нутра вагона с грудой угля и мешками на полу, со стойкой для винтовок у стены противоположной двери.
Светила она и на прокопченную железную печь с трубою, выведенною через крышу вагона. Печка эта уже угасла, и солдат, сунув винтовку к стойке, первым делом и занялся печью — подбросил в ее жерло несколько лопаток угля. Потом он принялся будить свою смену.
Очередной не принадлежал к составу чешского полка. Это был колчаковский офицер, подобранный в эшелон на одной из станций за Красноярском. Взяв его с собою из жалости, чехи обязали спасенного ими поручика выполнять все те обязанности, которые тяжелые условия передвижения налагали и на них самих. Одной из этих обязанностей было ночное окарауливание эшелона.
Поручик, конечно, охотно согласился на эти условия, он принял их даже с удовольствием, ибо они выводили его из положения обузы только лишь призреваемого. Это же обстоятельство способствовало тому, что между ним и чехами, всё солдатами, установились добрые, даже сердечные отношения.
— Мухин, эй, Мухин! — дергая офицера за ногу, мягко затявкал чех. — Вставай, твой черед.
И слово «черед» он произнес на чешский манер, с ударением на первом «е».
Мухин приподнялся, очухался и, поняв, что от него требовали, стал выползать из-под верхних нар — он спал на нижних, где ему было отведено место. Вылез, закурил и, собираясь на пост, спросил, здорово ли холодно.
— Зимно, — кратко ответил чех, уже освободившийся от шинели и, тоже с папиросой во рту, отогревавшийся у распылавшейся, загудевшей огнем печки. И, мешая чешский язык с русским, он стал рассказывать, что в поселке, занятом какой-то красной воинской частью, не всё, видимо, благополучно: не спят большевики, всадники скачут, много шуму и крику.
— Это, пожалуй, наши с запада подходят, — сказал поручик Мухин. — Тогда мы вышибем красных и отсюда, и из города.
— Может, и так, подходят, — согласился чех. — Но боя не будет.
— Почему? — удивился Мухин.
— Не будет, — не объясняя, повторил чех, залезая на верхние нары. — Так у нас в штабе говорят.
Мухин не стал расспрашивать, он догадывался: вероятно, чехи уже договорились с большевиками. Затянув туже ремень поверх шинели, он нырнул в дверь, вновь дохнувшую в нагревшееся нутро теплушки облаком морозного пара, и сразу же ледяными струйками он начал заползать ему в рукава шинели и покрыл ледяной коростой усы у рта и ресницы.
На путях станции (это была Иннокентьевская) стояло несколько эшелонов, все чешские. Над приземистым зданием депо, около которого ярко светил высокий электрический фонарь, поднимались белые клубы пара, а дальше, за путями, в интервалы ограждающих их пакгаузов, виднелись редкие огоньки селения.
Мухин стал похаживать около своего и двух соседних вагонов, которые ему надлежало охранять. Он вглядывался, вслушивался. Шипели паровозы в депо, что-то лязгало там и стучало. Попривыкшее ухо стало улавливать и те звуки, что доносились из поселка: отдельные голоса, выкрикивание команды, топ скачущих лошадей. На путях же было тихо. Кое-где, чуть видные, маячили часовые, как и Мухин, охранявшие эшелоны, а дальше, в самой целине ночи, как звезды разной величины, мерцали огни далекого Иркутска. А над всем этим, темно-синее, бархатное, траурным, точно погребальным, покровом распростерлось небо, и лучистые звезды казались нашитыми на него.
Мороз был очень жесток, и, крутясь у вагонов, Мухин, чтоб ноги не заледенели, делал иногда перебежки. И вдруг он остановился — слева, со стороны поселка, до его ушей донеслось хоровое пение. Но не оно, хотя и необычайное в этой обстановке, превратило поручика в статую, а то, что пели: несколько, может быть, десять-пятнадцать голосов нестройно, но всё же напевно и надрывно тянули:
Вечная память,
Ве-ечна-ая па-амять.
Что это могло быть? Что могло означать это церковное похоронное пение глубокой ночью, на станции, занятой большевиками? Кого хоронили и кто хоронил? Все эти вопросы столкнулись в голове поручика Мухина, и он не выдержал. Всего десять саженей отделяло его от того пакгауза, из которого или около которого пел этот мрачный хор, ни один из эшелонов не загораживал ему дорогу. И Мухин, крепко сжимая винтовку и вдруг перестав ощущать через рукавицы холод ее раскаленных морозом металлических частей, бросился вперед через пути.
Он добежал до ограды из колючей проволоки, ограничивающей доступ к станционным путям со стороны поселка, и остановился у этой преграды, осматриваясь. Проволока тянулась по линии тыльной стороны строений, всеми своими корпусами подходившими к путям. Мухин подбежал вовремя: в тот самый момент, когда он, тяжело дыша, остановился у заграждения, из пакгауза, что оказался справа, видимо, из двери его, обращенной в сторону поселка, — выходило странное шествие: десятка два людей во всем белом двигались в кольце вооруженной охраны. Белые-то и пели, и белизна их одеяний объяснялась тем, что все они были в одном белье, то есть раздеты до нательных рубах и кальсон. Недоумение офицера продолжалось только какую-то долю секунды — в следующий момент он всё себе уяснил, но это уяснение было ужасно: большевики, раздев донага своих пленников, заставляли их босыми ногами идти к месту казни… голыми ногами по обжигающему льду. Что мешало насильникам расправиться с обреченными тут же, у пакгауза, или даже в нем самом? Конечно, присутствие на станции чешских эшелонов, — полоса отчуждения, по договору чехов с большевиками, в момент прохождения по ней чехословацких воинских частей принадлежала последним. Но, конечно, своих жертв вели совсем недалеко от станции, может быть, до первых домов поселка.
И вот раздетые и разутые люди шли в смерть по сорокаградусному снегу и сами отпевали себя — слова похоронного песнопения далеко, далеко разносились в замороженном, как бы хрустальном воздухе. Спасшийся от такой или подобной же участи только тем, что он стал чешским солдатом, поручик Мухин ни о чем не думал и не рассуждал. Передернутый затвор послал патрон в ствол, ствол лег на проволоку, Мухин чуть присел, чтобы прицелиться…
Вспоминая после обо всем том, что затем произошло, Мухин поражался именно автоматизму всех своих движений и действий. Сознательность разума совершенно их не контролировала. Всё это было совершенно равносильно тому, когда, увидев утопающего, спасать его бросается человек, не умеющий плавать. Мухин забыл о себе, им владел благороднейший из человеческих инстинктов: самодовлеющая реакция на насилие, реакция, не допускающая насилию остаться без наказания…
Мухин выстрелил в ту группу одетых в шинели и вооруженных людей, что шли впереди белых привидений, певших песнь смерти. Он не мог вспомнить, прекратилось ли пение после его первого выстрела. Он клал выстрел за выстрелом по разбегающимся черным фигурам. Потом он вырвал из подсумка вторую обойму и стал перезаряжать винтовку. Тут к нему подбежали сзади и опрокинули его в снег. Он сопротивлялся, но его держали. Он думал, что это красные.