Сидней имел в Индии знатнейший воинский чин. У нас была тогда война с набабом. На одном сражении, на котором мы одержали победу, увидел Сидней между индейцами одного европейца, который сражался с яростию; он ворвался в аглинские полки, и, обагренный кровию, побил уже он много наших. В ту минуту, когда поражен им стал взор Сиднея, мучил он солдата, издыхающего уже от его ударов. Сие зверское действие возбудило в Сиднеевой душе удивление и ужас; он не мог себе представить, чтоб такое варварство было без причины: повелел схватить сего человека и привести его к себе живого. Приказание сие было исполнено. Схватили сего ожесточенного, оторвав его с трудом от добычи, и принесли его в Сиднеев шатер лишенного памяти и истекшего почти кровью. Согражданин наш подошел к сему исступленному и приметил в нем лицо благородное и любезное и черты, означающие душу честного человека. Сидней не мог согласить того, что обещает вид сего пленника, с тою яростию, с которою метался он во время сражения. С великим старанием велел он перевязать раны его.
— Несчастный, — вскричал Сидней, взглянув на него, — возможно ли иметь толь милый вид с столь жестокою и варварскою душою? Отчего могла родиться такая гнусная разность?
Раны пленника перевязали. Он открыл глаза свои.
— Я еще вижу свет, я еще людей вижу и не могу растерзать их сердце, не могу истребить их! О боже!.. — По сих словах силится он встать, упадает опять, затворяет глаза, рвется разорвать перевязки ран своих, но его не допускают, и он в другой раз чувств своих лишается. Жалость, им произведенная, возрастает. Сидней велел иметь о нем особливое попечение и приказал себе сказать, как скоро чужестранец опомнится.
— Надобно, — говорил почтенный наш согражданин, — надобно, чтоб сей человек терзаем был какою-нибудь жестокою страстию или чтоб лютые его несчастия родили в нем ненависть ко всему человеческому роду. Бешенство его преестественно. Нет такого сердца, которое бы, не волнуемо будучи никаким сильным движением, ввергалось само собою в толикую жестокость.
Доброе мнение, которое имел Сидней о пленнике, влекло его опять к сему несчастному; он еще не вошел к нему, как раненый, отворив умирающие глаза, покушался и другой раз разорвать перевязки. Великодушием исполненный Сидней удержал его руки:
— Что ты делаешь? — вскричал он. — Ты теперь не между дикими: агличане — люди.
— Люди! — отвечал чужестранец с видом мрачного отчаяния. — Я сих-то бы чудовищ и растерзать хотел! Если искра жалости в вас остается, если не все вы львы, не все вы тигры, то пустите умереть меня. Сего единого утешения от вас я ожидаю, когда уже не могу разрушить, когда не могу я истребить весь род человеческий. Небо! скончай ужасны дни... Твое старание бесполезно, — продолжал он говорить Сиднею, — несмотря на злодейские твои вспоможения, я знаю, как добиться смерти, которая будет мне первым на свете благодеянием. — По сих словах закрыл он подушками свою голову и стал жалостно стонать. Сие зрелище смягчало от часу более добродетельного Сиднея. Он имел такое о пленнике своем попечение, как чадолюбивый отец о собственном своем сыне.
Больной мало-помалу и как будто поневоле к жизни возвращался. Воздыхания его слышны были; часто проливал он такие слезы, каковые чувствительные люди, различающие разные действия печали, признавают за слезы сердечные. Он сам подвигнут стал несказанным о нем попечением Сиднея.
— Как, государь мой, — говорил ему раненый в ту минуту, когда казался он спокойнее прежнего, — ты человек, а в тебе не каменное сердце! Ах! верь мне, что я чувствовать благодарность способен, но чего ты надеешься? Сохранить жизнь мою, жизнь, сей источник лютейших мне несчастий! Когда уже нашел я в тебе существо благотворное, то пусти умереть меня.