Когда все заснуло, мать тихонько выбралась и долго ходила, белея, между деревьев в саду. Было тихо и сонно, только с луга и со степи неслось бесчисленное треньканье. И тихо стояло:
— Гаш... а, Гаш!..
Пусто. Баба стала дрожать, и все стояло в саду — несмелое, полушепчущее:
— Гаш!
Вышла на луг. Он был темен, едва видно под ногами. Долго и одиноко ходила, дрожа. У дороги смутно над черной землей маячило белое пятно.
— Гашка!
Девка, сидя в пыли, беззвучно качалась.
— Ну, вставай.
Та поднялась.
— Замучилась я...
Постояли, и мать сказала:
— Иди, Гашенька, у город... И там люди живут...
— Замучилась я...
— Иди, Гашенька... Вот я тебе каравайчик припасла... Господь тебя сохранит, царица небесная... Ну, слышь...
Она ее притянула, поцеловала и крестила в темноте. Та пошла мягко, беззвучно по пыли босыми ногами и остановилась. Они стояли так в нескольких шагах, смутно различая только белеющие пятна. И вдруг материнскую шею обвили крепкие руки, и в самое ухо теплое дыхание:
— Страшно, мамунька!..
Так они стояли, крепко держа друг друга, роняя слезы на грязные шеи. А когда ушла, над дорогой была только темнота, и в темноте долго белела мать...
Над лугом в одном месте посветлело, — хотел всходить месяц. Надо было идти спать.
Захолодали утренние зори, но еще в полную беспощадную силу палит днем солнце. Неоглядная степь. Сколько хватает глаз, знойно желтеет щетина снятого хлеба, и по дороге, толсто застланной пылью и затрушенной золотой соломой, тянется повозка.
Разморенная лошаденка в веревочной сбруе равнодушна к полчищам снующих мух; баба, вытянув костлявое лицо, глядит в неведомую даль, чмокая иссохшими, сине-потрескавшимися тонкими губами, дергая веревочные вожжи:
— Но-о... но-о-о, милая!..
Через грядку, свесившись в согнутых коленях, болтаются черные, полопавшиеся от земли и загара босые мужичьи ноги, и три ребячьи головенки жмутся в угол, стараясь не притрагиваться к больно разогретому дереву.
— Ма-му-у-ня, па-пу-у-ня задавил...
— Нишкните, проснется — будет вам...
Неведомо откуда взявшийся чибис медленно летает над повозкой, над степью и кричит жалобно, тонко: «Чьи-и ви!..» — как потревоженный дух, с жалобным криком — все спрашивая и не ожидая ответа: «Чьи-и... ви?»
За колесами, медленно подымающими виснущую пыль, никто не идет.
ГАЛИНА
Гнедая кобыла, с вытертой на проплешинах черной кожей и болячкой на спине, пошатывая длинную костлявую голову, идет шагом, а телегу все-таки кидает из стороны в сторону — дорога в выбоинах, и всюду судорожно ползут из земли искривленные корневища
Кругом старые вырубки. Неумело, что ли, порубили лес, или скот, сгрызая верхи, не давал подняться молодняку, — только, сколько глаз хватал, чернели истрескавшиеся обомшелые пни, скучно обросшие чахлым кустарником.
Стрекотали пестро мелькавшие сороки, и небо было низкое и серое.
Галина крепко держалась выглядывавшими из порванных перчаток пальцами за тряскую грядку телеги, подобрав язык, стиснув зубы и мучительно надуваясь, — так больно все прыгало внутри и хотело оторваться.
Михайло, белобрысый, в теплом рваном треухе, спустил с передка лапти, и кобыла то и дело толкала их испачканными в навозе ногами. Его тоже трясло, — треух неровно прыгал над зубчатой синевой дальнего леса, — но эта тряска была сама по себе, не касалась его, и он думал о своем, не то ни о чем не думал и глядел на сбившуюся шлею, свозившую на сторону хвост, — поправить бы надо.
И поля, которые проехали, и эту вырубку, и этого мужичка, что повез ее с железной дороги, все она и раньше представляла, все это знакомо глядело со страниц прочитанных книг, в воспоминаниях о деревнях, где жила летом. Но не дочитала, что ли, или не успела разглядеть из окон вагонов, когда ездила на летние уроки, или в тех имениях было по-иному, только теперь все было как-то по-своему — молчаливо, одиноко и задумчиво.
Проехали унавоженное поле, затемнелась деревня. На краю стоял большой, почернелый от старости дом с новой зеленой крышей, а в палисаднике, как невесты, белели молоденькие березки.
— Кого везешь? — сказал длинный старик с обвисшей по посконной рубахе седой бородой. Сказал хриповато нутром, как чревовещатель, и положил на грядку бледную, в старческих жилах и бородавках руку.
Михайло натянул вожжи и, не поворачиваясь, сказал:
— Ездил на станцию, кладь поповскую возил. Хлеб нонче на гривенник подорожал. У самого у переезда кобыла ногу ссекла, кабы не прикинулась.