Тень от него такая же, свернувшаяся в комок нехотя чуть шевелится при его движениях. В черном окне шумит дождь.
— А то вот опосля учитель был, так у этого семья. Перед ним учительша пожилая была, овсянку очень любила, все, бывало, перед печкой мешает, от нутряных болезней; полгода пожила, перевели. А энтот приехал молодой, веселый и женился. И она веселая такая, задорная, краснощекая. И пошли дети, и пошли дети, и пошли дети кажный год, полну комнатку набились, а учительша стала костлявая да нехорошая.
— Вот в этой комнате?
— В этой самой. Да, стало начальство притеснять, стало гнать, чтоб квартиру снимал для семьи. В ногах валялся, — куды же на два дома. Бывало, закричит дитё, да сразу молчок, — а это они ему подушкой рот, и ти-и-хо станет, аж страшно. Всего нагляделся, — двадцать шестой год, с самой со службы.
А ведь у него своя история, своя жизнь, тоже непохожая, по-особенному; даже своя тень, не горбата, а вся в комок свилась, такая же угрюмая, замкнутая, как он.
Были у него дети, умерли; умерла жена; умерли либо разбрелись родные, близкие — кто в Сибирь, кто в Тулу, кто в Москву, никого в деревне не осталось, один он, как старый пень. Некуда и не к кому голову приклонить; нет родной руки, которая заведет глаза, когда придет его час. За двадцать шесть лет прирос к училищу — тут и дом, тут и родня, тут и близкие. Оттого, сколько бы ни сменялись, кто бы ни приезжал — старые ли, молодые, строгие или добрые, девушки или замужние, семейные или одинокие — у всех он одинаково вытаскивал из телеги пожитки, молча нес в училище, молча подавал самовар, как будто это были все те же, кого он знал давно, и уже все было переговорено.
Захолодало. Все подобралось, окрепло. Стала крепкая грязь, видно до весны такая останется и под снег такой пойдет. Избы поплотнели, а по утрам солома на крыше густо седела.
И деревья, голые и захолодалые, стояли с утра седые, и сруб колодца белел сединой, и верхи плетней, и лужицы тонко хрустели под красными гусиными лапами, и далеко и звонко слышен был собачий лай, до того звонко и прозрачно, что казалось, воздух, как хрустальный, рассыплется от этого звонкого лая.
Солнце невысоко подымалось над избами, чистое, светлое, ни одним облачком не запятнанное, глядело на противоположный порядок, и холодная седина быстро таяла с одного бока на крышах, на деревьях, на срубе, а в конце улицы влажно голубело. Похоже было на легкую весеннюю голубую мглу, только не было в ней весенней радости, а тонкая печаль прощания и одиночества.
«Господи, да как же это я... Ведь это же и в городе бывает, а я никогда не видала...»
Из душного прокислого класса Галина торопливо шла на улицу, потом в поле. И деревья, и поле с посохшей травой, и вырубки с нешевелящимся червонным листом уцелевшего молодого клена — все с прощальной ласковостью глядело на нее по-иному, по-особенному, внося осеннее примирение. И солнце — ласковое, похолоделое, последнее предзимнее солнце.
Далекий лес затянулся все тою же прощальной сизой мглой. Кто-то спрашивал тихо идущую девушку, которая все старалась поглубже вздохнуть:
«Чего тебе нужно?»
«Я хочу жить».
«Как?»
«Не знаю, но хочу жить, чтоб сердце сказало: да!.. Так вот... чтоб... ну так вот, как сегодня — так чудесно! Я никогда такого солнца не видала... Может, оно и не бывало такое... Отчего я одна?.. И ребятишки шумят и возятся, и крестьяне кругом, и батюшка с матушкой, а я одна...»
С обрыва за церковью видна неоглядная низина, а по ней в потемневших садах деревни, — Пузовка, Горяиново, много деревень; краснеет кирпичными постройками экономия. И кажется почему-то — счастливо живут там люди.
Под Казанскую на деревне была какая-то странная суматоха: чистили, скребли и мыли церковь, перед папертью начисто подмели и посыпали желтым песком. В училище староста прислал баб, и они насквозь все вымыли, вычистили и перетерли. Поповский дом тоже прибрался, перед многими избами посыпали песочком. Бабы напропалую пекли и варили, а мужики помылись в бане и так намаслили волосы, что на вечерней службе в духоте головы у них казались мокрыми.