— Привезли.
Федосьюшка говорит:
— Ну, слава тебе, господи, царица небесная... Болезная ты моя...
В воздухе мутно и неопределенно, потом яснее и яснее проступает невиданное лицо старухи — морщины, запавший рот, красные веки. Старая голова наклоняется и смотрит молочными глазами.
Галине страшно, мелкий озноб охватывает неподавимой дрожью, и опять багровый гул, разрастаясь, разламывает голову.
Старуха глядит молочными глазами и шевелит пальцами.
Шамкающие понятные и непонятные слова покрывают покоряющим шепотом:
«...на мори, на окияни стоит дубовый пень...»
А медный, качающийся набат гудит: аы-аы-аы... аы.
Старый монотонно шамкающий шепот падает в самую боль:
«...на дубовом пни стоит церква... У той церкве стоит поп, держит хрест. И яко на мори, на окияни нема дубового пня. На дубовом пни нема церкви, нема попа, и не держит он хреста...»
Мерно шуршит шамкающий шепот, навевая сон, постепенно замолкает тяжелое гудение.
«...так шоб рабе божией...»
Только прошептала это, разом нарушая сон и нестерпимо отдаваясь в голове, разноголосо-визгливым хором подхватывают бабы:
«Галине!!»
И опять мерно ползет шуршащий шепот, подавляя разрастающийся гул:
«...рабе божией Галине не было уроки чемерю, и выговариваю, и высылаю, уроки чемерю из резвова живота, из белава требуха, с красных кишок, шоб рабе божией...»
И опять враз, отдаваясь в голове, на разные голоса подхватили бабы:
«Галине!!»
«...рабе божией Галине не быть и костей не ложить, тело не сушить и не пороть, и не отрыгатися...»
И нет потрясающего озноба, нет старухи, нет баб. На стене слабо проступают открытки. Где-то далеко-далеко едва уловимо колеблется замирающий гул.
День ли, ночь ли?
Должно быть, вечер, и, верно, от этого в окне к стеклу приплюснулись знакомые черты; знакомый белый вязаный платок, и в нем голова дружески, сердечно кивает...
Нет, больно узнавать, больно припоминать.
Закрывает глаза, и гул, то слегка усиливаясь, то слабея, замирает, и опять подымаются, бередя голову, больные мысли. Может быть, это все, что делается кругом, — та, другая жизнь, которая шла, совершалась и совершается все время за видимой чертой внешней обыденной жизни, за поступками, разговорами, за мужиками, ребятишками, за жизнью семьи священника, за...
Она узенько приоткрывает веки — все те же открытки, черное окно, стоймя загороженный книгой свет на столе и, постепенно заслоняя все это, проступает голова... доктора. Черные глаза смотрят совершенно прямо, не мигая...
— Мама!..
Она крикнула криком больного сердца, больного одинокого сердца, но лишь прошелестели сухие губы, — мамы нет, мамы давно нет, и она это знает.
Долго глядит на нее доктор не то злорадно, не то печально, не то не замечая, думая о своем.
Галина бессильно опускает веки и покорно отдается темному безгласному покою. А когда чуть-чуть приоткрывает, это вовсе не голова доктора, а Федосьюшка, и тот же загороженный книгой свет на столе.
Федосьюшка клонится, клонится, клонится, да вдруг качнется вперед, и тень на стене ссунется, да отдернет голову, и снова сидит, потом опять клонится, клонится, клонится...
Галина смотрит и... смеется. А окно светлеет, и на столе загороженный свет покраснел, — утро, что ли?
Хочет позвать Федосьюшку, да сил нет, и, слабо улыбаясь, отдается ровному спокойному сну.
Просыпается оттого, что кто-то безбожно щекочет глаза. У нее вздрагивают ресницы; приоткрывает, и колючие золотые лучи радостно и задорно не дают смотреть.
— Федосьюшка, это ты?
Вся комната залита ярким солнечным светом.
Федосьюшка бросается к ней, поправляет одеяло.
— Родная ты моя, болезная ты моя! Слава тебе господи, царица небесная... Ну на, выпей, доктор велел... Василий-то прибег, говорит, свалилась учительша, потом к матушке. Матушка прибегла, глядь, ты — кумач-кумачом, она зараз шасть из комнаты: «У мене, грит, дети, а тут, гляди, зараза». Зараз погнали с попом работника на паре за дохтором. Да когда они дохтора доставят, нито он в больнице, нито нет, невдолге и помереть так. Ну, мужики зараз подрядили Микитку, что тебя привез. Смотался живой рукой в Горяиново и доставил Еремеиху. Ну, дай ей, господи, пожить, отчитала тебя, а то бы не видать тебе ясного света. Бабы набились у комнату, жалели тебя. Попадья все приходила к окошечку, в комнату не идет, а прилипнет к стеклышку, аж слезы у ней. Приехал дохтор, как оглашенный, всех разогнал, и Еремеиху, и всех баб, оставил лишь меня одну, ды уж гонял, гонял, штоб ему, окаянному, разов двадцать руки велел мыть, замучил, фортунат!.. Сам почитай цельную ночь округ тебя сидел. Лекарств приволок, эва, склянок!.. А матушка все тебе из свежинки навару присылала, ну, крепкой, аж красный!.. Да ты и росинки маковой не примала. Ой, дура я старая, заговорила тебя, кабы дохтор не налетел, дочиста заклюет, скаженный, как кочет.