Она заморгала покрасневшими, сразу набрякшими веками и вытерла платочком глаза.
Бабы с заморенными лицами, сидевшие среди узлов на палубе с ребятишками на руках, сочувственно кивали головой.
А лавочница вздохнула и продолжала, скомкав в руке платочек:
— Пришла я в церковь, вечерню батюшка служил, народу мало. Стала я перед образом спаса на колени, сама красная вся, а сама навзрыд рыдаю: «Господи, али забыл ты меня, али я последний человек у тебя!.. Нет у тебя мне горюшка с макова зернушка... Забыл ты меня, отверг рабу свою, не посещаешь скорбию... Все благополучие, да успех, да деньги, да прибыль. Как же предстану пред очи твои! Скажешь, господи: «Али, раба, хочешь два царства царствовать — там на земле и тут у меня? Не страдала ты, слезами, горем не мучилась, а хочешь под сень праведников...» Вот об чем страдаю, вот об чем сердце болит, — проговорила лавочница, опять провела по глазам платочком, скомкала и стала пить захолодалый чай.
Монашек допил свою чашку, стряхнул туда остатки сухарей, поднялся и стал креститься на солнце, которое поднялось над прибрежными вербами. Потом отвесил низкий поклон.
— Покорно благодарю.
Снова присел и сказал:
— Всякому надо нести крест свой. Его святая воля.
А ближняя баба вздохнула и сказала:
— Всякому свое, — и, все сидя на грязной палубе, стала, похлопывая рукой, закачивать проснувшегося ребенка.
Палубные пассажиры знали всю подноготную друг о друге, как будто вместе провели на этой палубе, заваленной тюками, бочками, ящиками, долгие годы.
Знали, что монашек — сын разорившегося фабриканта, что лавочница дает деньги под большие проценты и нажила капитал, знали, кто куда едет — одни на богомолье, другие за товаром, третьи — работу искать; две бабы с ребятишками ехали на Кубань к мужьям, которые служили на железной дороге. Знали все и про господ, которые спали по каютам.
Из-за тюков выбрался мужичок небольшого роста с заросшим лицом, красным, в обветренных морщинах; под взъерошенными бровями ласково глядели синие глаза.
— Честной компании! — проговорил он, кланяясь на все четыре стороны, и обобрал корявыми пальцами в свалявшейся бороде забившуюся мочалу, клочки шерсти, бумажки, сено, всякий сор, который ветер намел между тюками, где мужичок ночевал.
— Не видать мытарей?
— Нет, никого нет... Слободно, иди... До остановки не будут тревожить... — заговорили кругом приветливо.
— Ну и хорошо, — проговорил мужичок, нажимая на «о», оглядывая всех ласковыми глазами, — солнушко-то у вас тепло греет, не то, что у нас, на Вологде.
А солнце еще поднялось и ослепительно дробилось в речной глади — смотреть больно. В непрерывающемся шуме колес бежал с одной стороны красный обрывистый берег со старыми наклонившимися вербами, которые тоже бежали назад и за которыми неоглядно уходила степь; с другой — широко раскинулись седые, веками намытые отмели, и над ними кричали чайки, бегали у воды, посвистывая, кулички да чернели шалаши рыбаков.
Видно было, как за отмелями подымались прибрежные горы, размытые, морщинистые, местами голые и неприютные, местами зеленели виноградниками. Старые горы придвигались к самой реке, белея глубокими меловыми промоинами, либо, открывая широкие сухие луга, далеко уходили, смутно подергиваясь фиолетовой дымкой.
— Места у вас богатые, воля! Земли необозримо, — сказал мужичок, жадно глядя в бесконечно уходившую за вербами степь, — земли сколько хочешь, и прочего всего.
— Лесу нет, — сказал старик в казачьей фуражке, — прута негде срезать. А ты откеда сам будешь?
Мужичок с взъерошенными бровями обрадовался новому человеку, — старик ночью сел на пароход, — опустился на корточки и, ласково глядя, стал рассказывать то, что уже много раз рассказывал:
— Сынка ищу, братик. Как сказано: «Не пецытеся о хлебушке, предоставится». Так и я. Выехал из своих мест, было у меня аккурат полтинник серебром, да два двугривенных, да два пятака.