Немец продолжает так же страстно рассказывать ей, непонимающей, не отрывая от нее воспаленных глаз, на минуту смолкает, и по его бородатому лицу медленно ползет слеза. У сестры дрожат губы. Он ее уже не отпускает.
Когда стал умирать, костенеющей рукой достал порттабак, подарил сестре. Челюсть отвалилась, глаза остановились.
— Санитар!..
— Санитар!..
— Подыми меня...
— Кипяточку дай...
— О людэ, людэ!..
— Погиб народ...
Я стал качаться. Раза два стукнулся о притолоку. Огарки догорают и, дымя, гаснут. Ночь глухая и черная все больше наползает в барак. Тогда я начинаю слышать то, что днем за дневной суетой и за дневным светом не слышал — как стонут. Стонут на разные лады — хрипло и коротко, или тонко по-детски, жалобно, или вздыхает человек тяжко и одиноко.
Странно, я когда-то жил в Москве... Мясницкая, Лубянка, Кремль... Все это не то в детстве, не то снилось. А тут в черноте белеют халаты врачей и сестер, и стоят стоны, и меня зовут:
— Санитар!..
— Что, голубчик?
— Ваше благородие, похлопочите, мать обещала землю на меня отписать... поехать к ней... сделайте ми...
В горле у него начинает клокотать. Я думаю, что рвота, боюсь, что задушит его, если ее не вывести из горла. Я переваливаю его на бок, наклоняю голову, но в горле у него по-прежнему клокочет, а сосед раненый машет рукой.
— Не тревожь.
Я кладу опять на спину. Он затихает, глаза останавливаются, рот чернеет, лоб, как лед, пульса нет, а руки скрючены, как у утопленника. Так он лежит, касаясь холодным локтем живого.
— Санитар!..
— Что ж ты не идешь...
— Испить.
Нет, рассвета уж не будет. И все белеют белые халаты в перевязочной.
Ясное утро. Как и вчера, погромыхивают орудия, но того напряжения торжественного ожидания, что было разлито кругом, теперь нет.
Пришел поезд с врачами, с сестрами, с санитарами забирать раненых.
Мы опять трясемся в своем пропахшем капустой вагоне. Все спят в самых неудобных позах с зелеными полумертвыми лицами. Неодолимый сон клонит и смыкает веки, я едва борюсь и прислушиваюсь к орудийным выстрелам, которые отходят назад, слабея.
Одно вижу: там, в Москве, все это, все, что прошло тут перед глазами, все — старо, уже от него устали; душа, сердце, ум, нервы измызгались на одном и том же, здесь это — ново, как в первую минуту, ново новизной смерти, которая глядит в глаза.
НЕНАВИСТЬ
Москва живет болезненно-чуткой напряженностью. Как будто ободрали с нее всю кожу, и малейшая рябь мировых событий хлещет в открытые нервы.
Неизбежно это, необходимо, но... устаешь. И я был очень рад, когда наш прокуренный, заплеванный, черный — свечей нет — вагон остановился и я вылез в кромешную тьму самой непролазной провинции.
Вдали дымит туманом одинокий фонарь.
Где станция, куда идти, никто ничего не знает. Из вагонов вываливаются черной гущей люди и в гомоне и давке текут вдоль вагонов то навстречу друг другу, громоздясь в заторы, полные крика, воплей, брани, то в одном направлении.
Для удобства под ногами навалены шпалы, камни, доски.
Баба кричит как резаная:
— Рабеночка уронила!.. Рабеночка раздавите, анахвемы!..
И среди этой черно ворочающейся каши зловеще жуткий молодой голос:
— Которые контуженные прожектором, суды!
— Слепые, что ль?
Я выбираюсь из неразберихи по откосу.
В слабом освещении у станции две лошадиные морды в оглоблях. Но на пролетках уже куча ребятишек, больше извозчиков нет; хлопочут женщины. До города версты две. Куда идти, решительно не знаю.
В мутной полосе из окна, тускло ложащейся по жидкой грязи, стоит высокий старик в шинели; в руках белеет чемодан.
Я вхожу в полосу, и он, оглядев меня выспрашивающе, говорит:
— Пойдем до города вместе, а то темь, кругом овраги.
— Отлично, только вы идите вперед, я за вами — я близорук.
Он разом становится сторожким:
— Почему же я?! Иди ты вперед — у меня тоже глаза плохие... Он у меня, чемодан-то, — пустой. Вот, — он подымает его легко.
— Да я дороги не знаю, я в первый раз... заведу вас.
Я ужасно рад, что не взял с собою ни чемодана, ни портпледа. Вскидываю за спину свой горный мешок с переменой белья да с письменными принадлежностями и шагаю, разбрызгивая грязь, за мутным, едва уловимым пятном старикова чемодана.
Кромешная ночь идет с нами, молчаливая и пустая.
А старик все спешит, стараясь подальше от меня держаться. Вдруг мутное пятно исчезает. Я останавливаюсь. Куда же теперь!