Выбрать главу

Шаластера всю жизнь связывали с Птицей отношения особенные. Он и встречал ее гораздо чаще, и рассмотреть сумел лучше, чем кто-либо еще; он, если позволительно так выразиться, был из тех людей, которые верили в Птицу, относились к ней серьезно и приписывали ей некий высший смысл. Потому указ властей оказал на этого человека действие очень сильное и двойственное. В первую минуту Шаластер, разумеется, ощутил то же, что и старая Нина, что и большинство пожилых, приверженных старинным традициям людей: он был испуган и возмущен тем, что по прихоти каких-то иностранцев его Птицу, сокровище и символ Монтагсдорфа — да и всей округи! — предлагалось изловить и кому-то отдать или убить. Как! Эта редкая, загадочная гостья из леса, это сказочное, известное с глубокой древности существо, благодаря которому Монтагсдорф прославился, пусть даже и снискав насмешки, эта Птица, о которой из поколения в поколение передавалось столько историй и легенд, теперь — науки ли, корысти ли ради — должна быть отдана в жертву пагубному любопытству какого-то ученого? Это было нечто неслыханное, да просто немыслимое! Святотатство — вот к чему они призывают. Но, с другой стороны, если все хорошенько взвесить и обдумать, разве не ожидает того, кто совершит святотатство, блестящая будущность? Разве не нужен для поимки знаменитой Птицы муж совершенно особенный, избранный, издавна предназначенный высокой цели, тот, кого с младых лет соединяли бы с Птицей некие таинственные узы и чья судьба была бы нерасторжимо связана с ней? Так кто же он, этот избранный, этот единственный муж, кто, если не он, Шаластер? Конечно, посягнуть на Птицу означало совершить святотатство, преступление, сравнимое лишь с предательством Иуды Искариота, но разве предательство Иуды, искупительная жертва и гибель Спасителя не были необходимы, священны, предопределены и предречены в древнейшие времена? Разве была бы польза, вопрошал Шаластер самого себя и весь мир, была бы хоть крохотная польза, если б изменилось хоть на йоту божественное предначертание и не совершилось бы дело спасения, если б уклонился этот самый Иуда по соображениям морали или рассудка от назначенной ему роли и не пошел на предательство?

Вот какими путями блуждали мысли Шаластера, и мысли эти не давали ему ни минуты покоя. В родном саду, где он когда-то, маленьким мальчиком, впервые увидел Птицу и ощутил волшебный трепет счастья, Шаластер теперь беспокойно расхаживал взад и вперед в пространстве между козлятником, крольчатником и кухонным окном, то и дело задевая рукавом воскресного пиджака висевшие на стене сарая грабли, косы и вилы, и был Шаластер преисполнен глубокого волнения, всецело захвачен мыслями, желаниями и мечтами, от которых голова шла кругом, и размышлял в сокрушении сердечном о предательстве Иуды, и грезил об увесистом мешочке с тысячей золотых.

Меж тем и народное волнение росло. Уже чуть ли не все жители Монтагсдорфа собрались возле ратуши, поминутно то один, то другой подходил к доске для постановлений, чтобы еще раз посмотреть на указ, и все энергично высказывали свои соображения и идеи, приводили тщательно взвешенные доводы, которые были основаны на собственном житейском опыте, народной мудрости и Священном писании, и лишь очень немногие не сказали в первую же минуту ни да ни нет по поводу указа, из-за которого все селение уже разделилось на два враждующих лагеря. Несомненно, многие чувствовали то же, что Шаластер: как они считали, охотиться на Птицу было бы просто гнусностью, однако золотые дукаты каждый был бы не прочь получить; но все-таки далеко не у всех противоречивые мысли шли к взаимному примирению столь же трудными и замысловатыми путями, как у Шаластера. Молодые парни отнеслись к делу просто. Соображения морали или сохранения ценностей отечества не могли умерить их предприимчивость. Они сказали, что надо бы попробовать расставить силки, — глядишь, и повезет кому-нибудь поймать Птицу, хоть надежда на успех, пожалуй, и невелика: никому ведь не известно, на какую приманку следует ловить. А если кто-то увидит Птицу, то тогда самое правильное — сразу же стрелять, потому что сотня золотых в кармане все же лучше, чем тысяча в небе. Парней поддержал целый хор голосов, и те уже предвкушали охоту и спорили о разных малозначащих вещах. Дайте только ружье получше, шумел один из парней, да пустяковый аванс, хоть полдуката, — а уж он тогда прямиком отправится в лес и просидит там весь день, отказавшись от воскресного отдыха. Противники молодых, в основном старики, говорили, что вся эта затея — просто нечто неслыханное, кто-то из них тихонько бормотал, кто-то выкрикивал во весь голос разные мудрые изречения или бранил нынешнюю молодежь, для которой нет-де ничего святого: ни веры, ни верности. Парни только смеялись и отвечали, что дело вовсе не в вере или верности, а в умении метко стрелять и что добродетель да мудрые истины всегда наготове у тех, кому не под силу уже и прицелиться, потому что зрение подводит и скрюченные подагрой пальцы не держат ружья. Вот так все и шло: найдя новую пищу для ума, народ состязался в острословии, и до того все распалились, что в полдень едва не позабыли про час обеда. К месту и не к месту, со страстностью и ораторским пылом обсуждались возле ратуши радости и невзгоды семейные, то поминали вдруг покойного дедушку Натанаэля, то ставили другим в пример старого бургомистра Зеустера, то ссылались на историю легендарного похода паломников в Страну Востока, цитировали кто Библию, кто оперные арии, насмерть ссорились и тут же мирились, находили аргументы в политических лозунгах или в мудрых присловьях своих предков, произносили целые монологи о былых временах, о почившем епископе, о перенесенных недугах. Так, один старик крестьянин заявил, что будто бы, когда он занедужил и слег, то однажды увидел в окне Птицу, и видел-то он ее всего минуту, однако именно с этой минуты живо пошел на поправку. Все говорили и говорили без умолку, кто сам с собой, кто с воображаемыми собеседниками, кто — обращаясь к односельчанам; одни увещевали, другие обвиняли, иные шли на уступки, иные насмешничали, и в этом споре, словно в единении, рождалось благодатное ощущение силы, зрелости, вечности их общего житья-бытья; одни знали, что они пожилые и умные люди, другие — что они люди молодые и умные; они дразнили друг друга и горячо, вполне справедливо доказывали добронравие предков — и столь же горячо, вполне справедливо оспаривали добронравие предков; они призывали предков в свидетели и посмеивались над предками, похвалялись своими сединами, жизненным опытом или похвалялись своей молодостью, юным задором; довели спор чуть не до драки, вопили, хохотали и познали, что есть единение и что есть разногласие, и каждый был непоколебимо уверен, что уж он-то всех прочих заткнул за пояс.

В самый разгар ораторских состязаний, в момент окончательного размежевания общественности, когда девяностолетняя Нина памятью предков заклинала своего внука не участвовать в безбожной, жестокой и к тому же опасной охоте на Птицу, а парни кривлялись, разыгрывая перед старой женщиной пантомиму, — вскидывали воображаемые ружья, целились, зажмурив один глаз, и кричали «пиф-паф», именно тогда случилось вдруг нечто настолько неожиданное, что все, и стар и млад, умолкли на полуслове и замерли, словно окаменев. Старый Бламелли вдруг издал вопль — все головы повернулись туда, куда он указывал рукой, и тут среди внезапно воцарившегося глубокого молчания все увидели, как с крыши ратуши слетела, легка на помине, Птица, та самая Птица; она села на край доски, где был вывешен указ, повертела маленькой круглой головкой, почистила клюв и, прощебетав короткую песенку, залилась звонкой трелью, весело качнула хвостиком, тряхнула хохолком и — впоследствии об этом знали понаслышке все жители округи — без малейшего смущения принялась чистить перышки и охорашиваться, потом с любопытством наклонила головку к указу на доске, как бы желая прочесть документ, чтобы узнать, сколько золотых назначено властями тому, кто ее поймает. Прошло, наверное, лишь несколько секунд, но всем в эти краткие мгновения вдруг почудилось, будто некая важная особа удостоила их визитом, но вместе с тем был тут и какой-то дерзкий вызов — никто уже не кричал «пиф-паф», все стояли словно зачарованные и дивились храброй гостье, прилетевшей сюда и выбравшей и место, и время для своего появления, несомненно, лишь ради того, чтобы посмеяться над ними. Изумленно, в растерянности уставились они на Птицу, застигшую их врасплох, и внезапно преисполнились счастливого чувства и дружелюбия, любуясь очаровательным пришельцем, о ком только что шел жаркий спор, благодаря кому прославились эти края, кто некогда был свидетелем гибели Авеля, а может быть, происходил из рода Гогенштауфе-нов, был принцем или чародеем и жил в Красном доме на Змеином холме, где теперь обитают гадюки; они видели Птицу, возбудившую любознательность и алчность иностранных ученых и зарубежных держав, Птицу, за поимку которой была обещана награда в тысячу золотых. И все восхищались Птицей и были полны любви к ней, даже те, кто какой-нибудь секундой позже проклинал все на свете и топал ногами в ярости оттого, что не прихватил из дому ружья, — все они в этот миг любили Птицу, гордились ею, она принадлежала им, была их славой, их доблестью; она же сидела, покачивая хвостиком, подняв хохолок, на краю доски с указом, высоко над ними, словно была их правителем или гербом. И только когда она вдруг исчезла и там, куда все уставились, стало пусто, все постепенно очнулись от волшебного наваждения и начали улыбаться, кричать «ура», прославлять Птицу, а потом кинулись искать ружья и спрашивать, в какой стороне скрылась Птица, потом спохватились, что это ведь благодаря ей исцелился когда-то старый крестьянин и что именно та Птица, которую видел еще дед девяностолетней Нины, почувствовали что-то чудесное, что-то похожее на счастье, веселье и радость, но в то же время и нечто таинственное, волшебное, жутковатое, и вдруг начали расходиться, заспешили домой, к супам и похлебкам, желая лишь одного — скорее положить конец взволнованному народному собранию, во время которого всколыхнулись все духовные силы Монтагсдорфа и королевой которого, бесспорно, была Птица. Тихо стало возле ратуши, и, когда немного спустя зазвонил полуденный колокол, площадь была пуста, словно вымерла, а на белый, освещенный солнцем листок указа начала медленно наползать тень — тень дощечки, на которой лишь недавно сидела Птица.