Из-за других занавесок вышли две бабы. Одна — коротенькая, толстенькая, нос пуговкой и набегающие вокруг рта сорокалетние морщины, но глаза были чудесные и лучились непотухающей добротой и лаской, в которых своя особая затаенная радость, и были они голубые.
Другая — костлявая, высокая, с впалой грудью, с запалыми, потускнелыми глазами, как у измученной, непоенной, жаждущей отдыха лошади.
— Мирону Василичу почтение. Забеспокоились нонче рано.
— Вишь, мыши ей помешали... Да я те за мыши голову проломлю!.. Ей-богу, вот проломлю, и никаких.
— Чего там, всякого рукомесло кормит.
— Слышь, Груня, будешь стирать, прихвати пеленки. Я тогда ни то... не обижу.
— Ну-к что ж, ладно, постираю, — проговорила, и морщинки вокруг глаз ласково залучились.
— Васька! — злобно загремел Мирон. — Заснул? Возьми Машку, Хрипуна да Пищуху. Идтить надо, запоздались.
— У Пищухи пахалки распухли.
— О?!
Мирон тревожно запустил руку в ящик, где огромным, теплым, живым клубком кишели мыши, лаская пальцы нежной, как бархат, шерсткой; все они были белы, как снег. Повозился, вытащил мышку, торопливо осмотрел, ощупал.
— Верно, пахалки.
Он придержал ее и, слегка нажимая, несколько раз поводил согнутым пальцем под горлом.
— На, отсади в больницу.
Васька взял и посадил в отдельный решетчатый ящик, где сидело несколько печальных мышей.
— Возьми из голодаевки.
Васька достал из третьего ящика с пяток мышей, посадил в свою клетку и в отцову. Мыши беспокойно бегали, торопливо нюхая воздух: их не кормили, — на голодные зубы они живее и послушнее.
В хозяйстве у Мирона было штук восемьдесят мышей. Каждую он знал, каждую называл по имени, у каждой помнил отметину, всю родословную, с каждой умел поговорить по-своему, были любимчики и такие, которых он терпеть не мог. Он знал их характеры, привычки и ухватки, болезни и нрав, и его так же ели заботы и тревога по мышиному хозяйству, как его отца и деда заботило деревенское хозяйство.
Деревни он не знал и с шестнадцати лет сделался мышиным фабрикантом. Мышей выучивали самым разнообразным штукам: они бегали на задних лапках, держали передней лапкой хвостик, как шлейф, парами танцевали, свивались сразу по десять штук клубком, и он катал, бросал и ловил этот живой клубок. Чтоб выучить, держал мышей в голоде, но умеючи, не давая пить; целыми часами, лежа животом на холодных плитах, учил, колол горячей иголкой, давил ногтями за хвосты, — и они становились послушны каждому его движению.
Когда жена померла, все хозяйство легло на Аньку с белой косичкой. И теперь, уходя, он крикнул:
— Слышь, Анька, детей зараз покорми. Хлеб на гвозде, в сумке, а в углу бутылочка с молоком.
— Слисю, — проговорила маленькая женщина.
Фабрикант с Васькой ушли, а Груня и Глаша принялись за работу, — одна за стирку, другая зажгла керосинку и стала варить.
— Твой спит, чай? — спросила Груня, точно освещая все радостью ласки и доброты.
— Спи-ит. Когда встанет... Дай, господи, к четырем. Нонче до того захлинался, до того захлинался, всю ночь не спала.
— Чего такое у него?
— Вишь, доктора говорят, жиром залился весь, всю утробу жиром залило, и сердце, и глотку, не продышит. Доктора в одну душу говорят, чтоб меньше ел, да больше ходил, да чтоб нагинался, гимнастику, а куды там! Жрет не впроворот, только и знает, что жрет за десятерых да пива, как в бочку, в себя льет, а ему нюхать нельзя, потому от пива весь обрастет жиром, даже глаза зарастут, доктор сказывает, двадцать пять пудов будет весить, — земля перестанет держать. Да к нему и на козе не подъедешь — разве послушается? Одно — заливает глотку да жрет. А нонче ночью то храпит, а то замолчит. Господи, думаю, что ж это!.. Чиркну спичкой, лежит он гора горой, лицо с подушку, и глаз один смотрит, — сам спит, а глаз смотрит... Страшно, милая.
Она заплакала, утираясь фартуком.
— Что ж, не соглашается тебе завещать?
— И-и, приступу нет. Родне, а какая она там родня — на десятой воде кисель, — да на поминовение, да на школу, вот тебе и весь сказ.
— А твоего труда нипочем?
— Да уж где там! Шестнадцать годов спину не разгинала, за ним смотревши.
И полились бабьи жалобы.
Глаша жила со швейцаром, толстым, задыхающимся от ожирения, и на книжке у него было полторы тысячи. Приходил он со службы в четыре утра и день спал.
Нанимал темный тупичок за три рубля в месяц, выколачивая из каждого гроша, из каждой копейки, и держал еще жильца, благообразного мужичка с доброй четырехугольной бородой, торговавшего свечами в часовне.