Выбрать главу

— И младший уже покинул батька? — спросил Евдоким.

— Скрипка увела парня из дома.

— Что пишет?

— Пока помалкивает…

— Знать, и Гриша не захотел пахать землю?

— У Григория природное устремление к музыке. Что поделаешь? Пускай прибивается к своему берегу.

— И все ж таки вижу, о Гришке печалишься.

— Не о нем. — Василий Максимович обвел взглядом дымившиеся под лунным светом холмы. — Вот эти красавцы сидят у меня в голове. Спасать их надо. А как? Не придумаю.

— Я тоже своей башкой кумекаю-кумекаю, а докумекать никак не могу.

— О чем же ты кумекаешь? Тоже о холмах?

— Не-е-е, о текущей жизнюшке. — Евдоким погладил бороду, давно и надежно пропитанную махорочным дымом. — И тебе, Василий, советую печалиться не о холмах. Что они, холмы? Так, безжизненные существа, куча земли, укрытая как шубой ковылем — и ничего больше. А ты поболей душой о нашей жизни.

— О чем же именно? — спросил Василий Максимович. — Жизнь-то, она огромная, всю ее разом умом не охватить.

— А ты бери ее ломтями. — Евдоким посмотрел на брата, тот курил, низко опустив голову. — Поразмысли, Василий, о том, почему казачьему да хлеборобскому сословию ныне приходит конец. Скажешь: не так я рассуждаю? Именно так! И зачался тот конец давно. Помню, еще в ту весну, когда наш покойный батя сорганизовал в станице коммуну и подседлал трактор, я подумал: ну вот и все, теперь начисто переведутся казаки-хлеборобы. Так оно, по-моему, и вышло! Бери близкий нам с тобой пример — нашу сродственность. Одна у нас кровинушка, и одинаково еще сызмальства в наших душах умостился, как идол, этот самый казак-хлебороб. И как зачалась в станице перетурбация, этому бедному идолу, каковой зародился в нас, некуда было податься, и он притих и присмирел, стервец! И потому хотя мы оба остались родичами, оба мы Бегловы, а только нынешнее различие между нами то, что я со своим идолом по-прежнему, как и сорок годов назад, хожу в обнимку, как слыгался с ним еще в ту пору, когда обзаводился домом и хозяйством, да так с той поры мы и ходим неразлучными. А вот у тебя, Василий, и у твоих активных сверстников тот идол все эти годы подремывал себе, еще в тридцатом его оглушили, и он никаких вестей о себе не подавал. Ты трудился, не жалел сил, сдружился с наградами и с почестями, а твой идол сидел в тебе да помалкивал, душу твою не бередил, о себе не напоминал и ты думал: все, избавился от греха, очистился.

— Ну и что? Избавился, очистился? — спросил Василий Максимович. — Не понимаю, куда клонишь. При чем тут этот придуманный тобою идол?

— А при том он, братуха, что пришел, видно, ему черед очнуться и показать себя сызнова, и потому он постепенно зачал оживать и помаленьку шевелиться под самым сердцем.

— Не мели, Евдоким, чепуху!

— Это, братень, не чепуха, а жизня. Ты подумай о том, что вскорости старые люди, наши с тобой годки, повымрут и тогда наступит окончательный конец казачьему хлеборобству. — Евдоким облокотился и долго молча смотрел на лунный диск. — Ить ты сам все это чуешь — нет, не головой, а нутром своим, — и через то тревожно тебе живется. И не в том твоя печаль-кручина, что излюбленное местечко вскорости пойдет под стройку, а в том, что через сколько годов и в тебе идол зашевелился. Ты же не слепой и видишь: гибнут не холмы, а рушится, встает на дыбки вся наша допрежняя житуха. Оглянись да осмотрись: всю станицу, куда ни глянь, оседлали городские порядки. В Холмогорской, бывшей линейной станице, напрочь ничего старинного, казачьего уже не сохранилось. В домах — свое кино, свое электричество, на улицах фонари, асфальт. Но зато во всей станице не увидишь ни коня под седлом, ни всадника в бурке, а о скачках, о джигитовках никто и не вспоминает, будто их и вовсе не было. А ить все это было! — Евдоким погладил бороду, и озаренные лунным светом его старческие глаза тронула молодая, задорная улыбка. — Эх, братуха, недавно я пережил удивление и радость. Как вспомню, так и заулыбаюсь.

— Что же это за радость? — спросил Василий Максимович.

— Летом в степи я увидел кобылицу-матку белой масти. Стояла она под жарким полуденным солнцем посреди дороги, а под ней, между копыт, в тени растянулся гнедой жеребенок, и на лбу у него красовалась лысинка, как белый лоскуток. Грузовики с зерном обходили ее, шоферы не подавали сигналы, боялись потревожить и смотрели на белую кобылу как на чудо. А она гордо поглядывала на своего спавшего сосунка и никого больше не видела. Я постоял возле нее, и, веришь, Вася, слезы оросили мои глаза. Скажи, Василий, чья это кобылица-матка? Холмогорская или чужая, приблудная? И как она могла при теперешнем безлошадье спароваться с гнедым жеребцом — малец-то весь пошел в отца? И где она могла его отыскать, чтоб родить такого славного жеребеночка?