— И кассир в поле, и легковики — еще не резон, — глухо проговорил Евдоким. — Резон, братуха, не в том…
— В чем же, по-твоему, тот резон? Досказывай, коли знаешь.
— Главный резон — это душа и все, что при ней, при душе, хранится. — Евдоким прикрыл ладонью глаза, задумался. — Берем для наглядности тебя, Василия Беглова, и рассмотрим со всех сторон.
— Ну, бери, бери и рассматривай, — усмехаясь, согласился Василий Максимович. — Погляди на меня хорошенько.
— Вася, ты трудяга, каких поискать, своим старанием превзошел всех, достиг почета небывалого, идейностью перенасыщен до краев. А ить сознайся: и в тебе, в твоей душе, иной раз ёкает жалость по ушедшему?
— Нет, клянусь, не ёкает.
— Не бреши, братуха. Я же не слепой и вижу: воюешь с этой самой жалостью, бьешься с нею насмерть, хочешь от нее ослобониться и не можешь, силов не хватает. Она-то, жалость, прикипела и к твоей душе, отрывать ее и тебе больно. Вот через чего приходишь на холмы, сидишь тут в одиночестве и горюешь.
— Угадал, братуха, на холмах люблю посидеть, вот так, как зараз, — согласился Василий Максимович. — И сердце, верно, иной раз щемит, побаливает, и я все еще не знаю, куда идеть станица, и что будет с холмами, и часто об этом думаю. Но только скажу тебе как брату: не нужно мне ни того, что уже ушло от нас, ни того, о чем ты печалишься и именуешь своим, казачьим. Да, знакомое, привычное сменилось незнакомым, непривычным. Ну и что? Радоваться надо! Тут вся штуковина в чем? В том, что и ты, и я — люди старой крестьянской закваски и в той уходящей из станицы житухе мы последние. Еще при нашей жизни, рядом с нами, поднялась поросль без крестьянских и без казачьих примет, и потому молодого станичника ни по одежонке, ни по уму не отличить от горожанина. Нету различия, исчезло! Мой Гриша, музыкант, он кто? Деревенский или городской? А! Вот то-то! А пройдут еще годы, и это различие и вовсе сотрется, и тогда не станет ни крестьян, ни рабочих, все люди — труженики. Потому-то, Евдоша, и нету в моей душе жалости ни к тем казакам, какие ходили за плугом и цобкали на быков, ни к тем буркам, каковые приставляли к возам, чтоб сделать для малых детишек затишек, ни к гарцующему на коне всаднику. Все это ушло от нас, ушло навечно, и я сам, своим трудом, помогал, сколько мог, его уходу, подталкивал сзади… А вот холмы — это да, их жалко. Сидят они во мне, и я не знаю, как же можно оставаться без них…
— Сбереги, коли жалко, — сказал Евдоким.
— Как сберечь? Думал я об этом, а придумать ничего не мог.
— Хочешь, подсоблю? По-братски.
— Ты? Не шуткуй, Евдоким.
— Я сурьезно. И сделаем мы это вместе.
— Как?
— Очень просто. Подкараулим строителей, когда они зачнут двигаться к холмам на своих машинах, — пояснил свою мысль Евдоким. — Выйдем навстречу, встанем перед холмами, поднимем руки… Ни за что не пройдут! Не станут же нас давить колесами? Ну как? Хитро я придумал?
— Никуда не годится твоя хитрость. Машины не остановить — сила!
— А ежели встать грудью?
— Пустая затея!
— А все ж таки надо попробовать.
— Зачем? Выбрось из головы эту затею.
— Ну, тогда извиняй, ежели что не так. — Евдоким поднялся, натянул старенькую кубанку на свою кудлатую голову. — Поплетусь до хаты, Варюха ждет. Пообещался сходить к тебе на минуту и засиделся.
«Грудью встать супротив машин? И придумал же такое, бородач! — думал Василий Максимович, взглядом провожая темневшего в лунном свете Евдокима. — Нет, машины грудью не остановить. Тут нужна иная сила. Видно, придется податься к Солодову. Не хотелось беспокоить человека, а придется. Другого выхода нету».