Небо над рекой опрокинулось, чистое, без единого облачка. Солнце поднялось высоко, под его лучами вода пламенела, искрилась серебром. Там, где Кубань круто поворачивала, берег был обрывист, к нему черным кушаком подходило шоссе, а дальше, сколько охватывал глаз, распластались поля и поля, и курилась над ними сизая дымка марева. И вдруг Василий Максимович увидел, как мимо лодки, откуда ни возьмись, проплыла гусыня с выводком пушистых гусят. Совсем еще крохотные, как желтые комочки, они легко держались на воде, старались опередить свою мамашу. Василий Максимович невольно залюбовался гусятами, их розовыми, старательно работавшими в воде лапками и улыбнулся в усы. Задумчиво провожал глазами гусыню-мать, гордо поднявшую голову и смотревшую по сторонам, словно боясь, как бы какой шустрый малец не отстал на быстрине. Думал, что тут, на реке, глядя на гусят, он избавится от грустных мыслей. А на душе было все так же неспокойно, и теперь уже тревожили не холмы, а странная, не понятная ему встреча с Барсуковым. Получилась эта встреча не такая, какой бы ей нужно было быть. «Не понравился мне сегодня Михайло, увидел я в нем что-то такое, чего раньше не видал и не замечал, и, может, через то и разговор у нас не получился, — думал Василий Максимович, все еще глядя на уплывавший по течению гусиный выводок. — Да, сильно переменился Михайло, сделался не человеком, а персоной. О чем бы ни толковал, а на языке то „я“, то „мне“, будто в Холмогорской он живет один, без людей. Нехорошо… И когда это он научился якать? Вырос же в моей семье, был парень что надо: и скромный, и послушный, и в учебе прилежный. Да и опосля, когда уже стал председателем, хорошо трудился, старался, сумел и хозяйство наладить, и станицу обновить, а вот сам за эти годы, выходит, испортился. В „Холмах“ завел порядки, чтоб все делалось по его приказу, сидит за столом и по проводам командует, будто это уже и не колхоз, а его вотчина… Нехорошо… И как это раньше ничего плохого в нем я не замечал, а сегодня вдруг заметил? Нет, не тот уже Михайло, каким он был, не тот. Неужели этих перемен в нем не видит Даша? Она же с ним рядом, и кому-кому, а Даше надо бы это видеть»…
22
Еще задолго до рождения Андрюшки они уже жили каждый в своей комнате, как чужие или как совсем незнакомые люди. Не здоровались, старались не встречаться ни в умывальной, ни на кухне, ни на улице. Каждый раз утром Валентина прислушивалась, подойдя к дверям своей комнаты, ждала, когда глухо простучат каблуки и, заскрипев, хлопнет входная дверь, и только тогда уходила из дому. Чаще же всего старалась пораньше улизнуть, когда Виктор еще спал. Они знали, что этот сообща нажитый дом заставлял их жить под одной крышей и в таком близком соседстве и что с домом им надо было что-то делать. Нужно было идти к Барсукову. Но как? Вместе или каждому отдельно? И когда идти?
Вчера вечером Виктор постучал в ее дверь и сказал:
— Валентина, открой! Есть дело.
— Что у тебя? Говори, мне слышно.
— Я упросил Барсукова принять нас завтра рано утром.
— Что мы ему скажем?
— Так, мол, и так, пришли сказать, что горячо любим друг друга.
— Оставь при себе свои глупые шутки.
— Разве не знаешь, о чем нам надо говорить с Барсуковым? Ссуду на дом брал я, она висит на моей шее. Продадим дом, верну ссуду и уеду из станицы. Но для продажи дома требуется твое письменное согласие… как жены.
— Я согласна на все.
— Вот об этом и скажешь Барсукову.
— Скажу… Я тоже здесь не останусь.
— Твое дело. — Виктор усмехнулся. — Можешь, задрав юбчонку, помчаться за Ивановым трактором.
— Дурак!
— Не ново, уже слыхал… Так ты не опоздай к Барсукову. Или тебя разбудить?
Она не ответила. Виктор потоптался у дверей, кашлянул и ушел. А Валентина повалилась на стол и заплакала. Она готова была идти или к Барсукову, или к кому-то еще, соглашалась на все, лишь бы скорее кончились ее мучения. Для себя она твердо решила: вернется к родителям и к сыну. Уже было подано заявление об уходе с работы. Об Иване она думала часто с тревогой на сердце, а встречаться с ним не хотела. С того времени, как он уехал, оставив ее в Предгорной, она ни разу его не видела. Как-то он, прикинувшись больным, пришел в поликлинику, и она, сухо глядя в его виноватые и такие милые ее сердцу глаза, сказала, что часы приема окончены, и захлопнула дверь. Теперь Валентина думала о том, как ее жизнь устроится в Предгорной. В душе она радовалась, что наконец-то уедет из Холмогорской, оставит и Виктора, и Ивана, все забудет и начнет новую жизнь. Завтра она скажет о своем решении — нет, не Ивану и не Виктору, им-то зачем знать об этом, а Барсукову, — и ей хотелось спокойно, без слез, обдумать, что и как она будет говорить. В голову же набивались мысли совсем о другом. Шмыгая носом, она разделась, забралась под одеяло, уткнула мокрое лицо в подушку и притихла. В доме копнилась тишина, четко, торопливо выстукивали настольные часики. Луна заглядывала в окно и своим печальным светом навевала грусть. На улице совсем близко звонкий девичий голос подпевал, под гармонь страдания. «Наверное, влюбленная и счастливая». Валентине хотелось представить себе лицо этой девушки, мысленно поговорить с нею, а в голове свое: «Как и когда случилось с нами это несчастье? И почему мы стали мужем и женой? Это что, судьба или ошибка?» Память опять, в который уже раз, печатала картинки того горестного дня… Она, студентка-выпускница и уже жена Виктора Овчинникова, тоже студента-выпускника другого, сельскохозяйственного, института, условились с ним по телефону, что в воскресенье приедет к нему в общежитие, познакомится с его товарищами, а потом они отправятся в кино, и, как на беду, из-за трамвая опоздала. Виктор встретил ее суровым, негодующим взглядом.