…Луза верхом в это время возвращался домой из тайги: ездил к нанайцам скупать собак. Лошадь и он были мокры. Темнело. Начинался густой дубняк, скрывающий спуск в речную долинку.
Издалека услышал он звук топора и быстро скинул с плеча винтовку. Дубняк считался издавна заповедным, рубить его было некому.
Подъехав ближе, он крикнул.
— Мужчина на лошади, — послышался женский голос, и навстречу Лузе выбежала из дубняка высокая молодая женщина в городском платье, босиком, с туфлями и чулками в руках. За нею показался невысокого роста мужчина в полувоенном костюме, секретарь парткома Марченко.
— Здорово, хозяин! — сказал Луза. — Ты чего же это заповедный лес рубишь? — и с любопытством оглядел женщину. — Да вас тут много, — заметил он, видя выходящих на дорогу женщин и шоферов. — Митинг ты, что ли, им устроил, или как?
Марченко подошел к Лузе и взял коня под уздцы.
— Придется, дружище, тебя ссадить. Жен везу с ребятами. С утра как сели, так и сидим, мост чиним. Запалился мост, сукин сын! Позвонить надо в бригаду.
— А я думаю, что ехать мне надо, — сказала женщина с туфлями в руках. — Вам положение не позволит, а мне ничего. Я сзади за седоком устроюсь, и товарища не станем тревожить.
Не ожидая ответа, она ловко вскочила на круп лошади и обняла сзади Лузу.
— Не беспокою? — спросила она.
— Чего там. Спасибо, что не пешком иду, а то товарищ Марченко свободно ссадил бы, — ответил Луза и, когда отъехали километра два, спросил из простой вежливости: — Из совхозу едете?
— Какое тут, брат! Седьмые сутки от полустанка жмем.
— Ну да, — недоверчиво сказал Луза, — седьмые сутки! На автомобиле за семь суток чорт его где будешь. Дорога ничего. Мосты свежие положены.
— Ты, дядька, что — раз в год на люди вылезаешь? Где у тебя мосты?
— Да за полустанком, сам я сегодня ехал, мост свежий; дале у этого…
— Оба мы срубили.
— У нанайских хуторов опять свежий мост.
— Опять мы ставили третьего дня. Ну, еще?
— Вот в дубняке, тут действительно нет моста, это верно. — Он обернулся, поглядел на женщину. — Верно говоришь, что сами клали мосты-то?
— Завтра и здесь положим.
— И опять не проедете. До второго хутора домотаетесь, а за ним — беда: вода в реке прибыла, кинулась в старицы, все дороги загородила. Сезон такой. Я сам третьи сутки мотаюсь. Купил штук тридцать собак, всех пришлось оставить.
Женщина вздрогнула, прижалась к спине Лузы.
— Надо, дядька, пробиться, — сказала она тихо. — Ты помоги нам как-нибудь.
— И не думай, не пробьешься. Плывет дорога, вот и все.
— Все равно пробьюсь, — сказала она. — Ты сам подумай: дети у нас мокрые, сами мы мокрые, климат новый, того и гляди схватишь что-нибудь; а у мужей тактическое учение, полеты. Сидят там, нас ждут, волнуются, перебьются еще в воздухе с горя.
— Не до ученья! — сказал Луза. — Самолету и сесть некуда: ни земля, ни вода — тесто! Дней десять поживете у нанайцев, там видно будет.
— Да что я, с ума сошла — десять дней ждать?
Потом они ехали молча. И как только ткнулась лошадь в ворота правления, Голубева, разминая застывшие ноги, сказала откашливаясь:
— Ну-ка, где у вас телефон? Давайте скорее.
…Только на девятый день пробились до нанайских хуторов, от них до бригады оставалось километров двадцать. Розоватый дождь напоминал мутное зарево, сквозь дождь просвечивали сопки, карликовые лески, небо, река.
Несмотря на усталость, все были веселы: дождь не дождь — а наутро дома. Всю ночь на хуторе сушили платья, кипятили воду, мылись, переодевали детей и по очереди завивали волосы, нагревая щипцы над углями. От мокрых и грязных платьев, надетых на сырые тела, шел приторный, больничный запах; и вымывшись, развесили у огня платья, расставили туфли и сидели голые, покатываясь со смеху, — на телах отпечатались розы и тракторы облинявших сарафанов, и ни одеколон, ни горячая вода не смывали их.
— Кое-где свой натуральный свет проглядывает, и то ладно, — говорили они, заплетая косы или подбривая затылки.
Марченко постучался рано.
— Клавдия Львовна, — сказал он, — через четверть часа подаю машины.
И не успел он отойти, как заохали, закричали женщины.
— Что случилось?
— Не спрашивай! Хоть голыми ехать.
Туфли, подсохнув у огня, не влезали на ноги, платья застревали на бедрах и не одергивались, хоть рви, трусы лопались в поясах, плащи и подвязки клеились.
— Садитесь как есть, — сказал Марченко. — Через час будем дома.
— Вот будет смеху, — говорили друг другу женщины, — приедем, как с пляжа, — и старались привести себя в порядок, придавая костюмам вид нарочито оригинальный.
Навстречу показался самолет. Летчик взмахнул рукой, огибая колонну, и качнул крыльями.
— Сейчас, сейчас! — кричали ему вверх, визжа и посылая воздушные поцелуи.
Каждая узнавала в этой руке руку мужа и только к себе относила приветствие с воздуха. Оставалось семь километров, аэродром уже вылезал из-за сопок своим зеленым овалом, похожим на озеро, и на дальнем краю его мелькнули очертания низких строений.
Осталось два километра. Дорога свернула в узкий проход между горушками, блеснул оркестр, крылья самолетов, белые домики.
У самого въезда в городок дорога терялась под мутной лужей. Десяток лопат искрился на легком солнце. Десяток мужчин быстро заваливали землей это последнее краткое препятствие. Переставший на полчаса дождь исподтишка подбирался к дороге.
— Придется помочь им, — кивнув на работающих, сказал Марченко.
— Ну их! Бабы мои чорт знает во что одеты. Неуместно, — ответила Голубева.
Но дождь подбирался, спеша по краю неба.
Голубева с тревогой глядела на тучи. Как всякая женщина, она не хотела выглядеть ни смешно, ни пошло. Смешное прощается только очень близким. Но выбора не было, и, вздохнув, стиснув зло зубы, она сбросила с плеч клейкий резиновый плащ, сняла лопнувшую в трех местах юбку и смущенно провела руками по голубым трусам.
— Ну, девушки, в атаку! — сказала она беззаботным голосом.
В трусах, сорочках и сарафанах, едва державшихся на плечах, за ней вылезли из машины остальные.
За аэродромом дождь лил, как сумасшедший.
— Машины остаются! — крикнула Голубева. — Вещи на руки. Пошли!
И она вошла в лужу, неся в поднятых руках громоздкий узел, из которого высовывался блестящий нос чайника. За ней, махая высоко приподнятой шинелью, пошел Марченко. На плечах у него сидел белобрысый мальчишка.
— Разделись бы! — крикнула секретарю Голубева. — Какой уж тут стыд!
— Ерунда, — улыбнулся он, не глядя на нее.
Навстречу бежали, по грудь в грязи, летчики. Они вытаскивали из машин чемоданы, фикусы и ребят. Весело смеялись, кричали что-то смешное, искали жен и, не узнавая, не находя их, как в суматошной какой-то игре, по-мальчишески прыгали в грязь, нагруженные сундуками.
— Кому-то приданое, охо-хо! Тонны полторы!..
— А фикусы, фикусы! Уж наверное корнеевские… помню по Шепетовке…
Женщины кричали, чтоб к ним не подходили близко, отворачивались от встречающих и визжали во весь голос, что им надо одеться.
— Голубева! — кричали они. — Гони ты их к чорту, что они вертятся тут! Нельзя же так. Надо ж хоть грязь смыть.
— Гоните их, секретарь! — кричала Голубева, прижав к груди узел, из которого норовил прыгнуть в воду пузатый, как утка, чайник.
Марченко замахал рукой и крикнул:
— Отставить встречу!
Но музыканты только и ждали знака, чтобы начать марш. К оркестру со всех сторон побежали люди в синих комбинезонах.
— Не тот вид! — крикнула Голубева. — Не тот у нас вид. Не для торжественной встречи. Отставить!
— Ура! Ура! — ревели комбинезоны, окружая оркестр.
Не перекричать Голубевой общей любви.
— Слушайте, Марченко, мы не вылезем до самого вечера. Скажите им…