— Ну, как живете? Выглядите молодцом, — он с удовольствием оглядел ее. — Не надоело, значит, странствовать из города в город?
— Нет, не надоело и не надоест, товарищ Калей, — засмеялась Мара. — Всегда будет интересно. Расскажите вот, как вы живете. Ничуть не стареете.
— По-моему, я еще довольно молод, — отшутился Калей, — во всяком случае не смею соваться со своими пятьюдесятью годами в категорию стариков. Куда ты, скажут, молокосос.
Они вышли в сад, сели на скамью.
— Позвольте узнать, уважаемый автор, чем вы нас порадуете в ближайшее время? — спросила Мара.
— Будет что-нибудь новенькое, будет. Сложа руки не сижу. Между прочим, я как-то подсчитал, так сказать, в абсолютных цифрах, — оказывается, за время войны написал не меньше семидесяти печатных листов — это значит два толстых тома. Даже в лучшие годы столько не писал. Вот видите, еще доказательство того, что к старикам меня причислять рано. И еще вот что. Сейчас для меня совершенно ясно, что это чистейший предрассудок или профессиональное ханжество, — будто успешно подвизаться можно только в одном жанре. За время войны, меньше чем за два года, я писал и рассказы, и повести, и статьи по литературе и искусству, и одноактные пьесы, и даже написал большую драму. А там еще газетные статьи, очерки. Каждую неделю выступаю, по радио, пишу статьи для «Цини», для центральных газет, для Совинформбюро. Тем — неисчислимое множество. Перед глазами развертывается одно из самых великих событий, событие, которое определяет ход истории на целые века. Как может писатель молчать в такое время? Я живу недалеко от Кремля и часто гляжу в окно на его башни, на рубиновые звезды. И думаю: там живет Сталин, там он работает. Вы представляете, что это такое — труд Сталина? Как же можно бездействовать перед лицом этого труда? Да если у тебя есть хоть какой-нибудь талант, ты не имеешь права молчать, ты должен отдать его народу, эпохе. Иначе нет оправдания твоему существованию.
Он помолчал немного, провел рукой по лбу.
— Вспоминаю прежние времена. До сорокового года я ведь несколько лет проработал в газете штатным сотрудником. Мне платили жалованье, и за это я должен был каждую неделю давать по крайней мере одну статью. Через два месяца мне уже не о чем было писать. То есть про себя-то я знал, о чем бы мог писать, да редакции это не требовалось. Ну, а ходовые темы — разные там торжества, юбилеи, воспоминания и бесконечные гимны «патриархальной» кулацкой усадьбе… меня просто тошнило от них. Дошел до того — бегал по улицам Риги или садился на трамвай и кружил по кольцевой линии, в надежде увидеть что-нибудь интересное, о чем бы стоило написать. Так у меня ничего и не получалось — жизнь была бессмысленная, бессодержательная, пустая. Но писать об этом не разрешалось. Валяй-Берзинь следил за каждым словом, вышедшим из-под моего пера: не протаскивает ли этот Калей контрабанду? Сам не понимаю, как не задохнулся в той атмосфере.
— Да, это чувство было у нас у всех до сорокового года, а потом — как будто вырвались на свежий воздух, — сказала Мара.
— Когда кончится война, мне волей-неволей придется прожить еще лет пятьдесят, так много накопилось за это время творческих замыслов. На очереди два романа, комедия, несколько рассказов. О войне нужно написать, о нашем народе на войне — это такая тема… Вот вы, наверно, думаете — хвалится старый Калей. Нет, я не хвалюсь, это у меня жадность к работе, к жизни.
— Да, вы очень, очень правы. Нельзя стариться у нас, по крайней мере духовно стариться.
Они снова замолчали, задумались. Потом Калей спросил:
— Что сейчас Яундалдер делает? Давно я его не видел.
— Пьесу пишет. Жалко, мы не сможем поставить — исполнителей не хватает, но он не унывает, говорит — приеду в Ригу с гостинцем. Кукур сейчас в Москве, учится режиссуре. Ну, про него вы знаете, наверно. Вилцинь… Помните того молодого актера, которому вы дали роль тайком от Букулта?
— Ну, ну? Так что же с Вилцинем?
— Он пошел добровольцем в латышскую дивизию. Сейчас воюет и играет. Прошлым летом его ранило в плечо, но он через несколько месяцев опять вернулся на фронт. Приглашали его перейти к нам в ансамбль, да он говорит: дам ответ только в Риге.
— Молодец! Славный парень.
— Товарищ Калей, вы живете в Москве, вам больше известно… Что слышно про Латвию? Как там наши старые знакомые?
— Недавно просмотрел целую пачку номеров «Тевии» — партизаны прислали. Мерзкий листок, руки вымыть после него хочется. Так вот. Букулт ведет себя по-свински. Лижет руки у немцев, на брюхе ползает перед ними и изо всех сил ругает большевиков. В одном из своих радиовыступлений я его так по щекам отхлестал, что он, голубчик, целый месяц слова не вымолвил по радио. Подумайте только: начал брехать, будто большевики увезли меня насильно, и уже оплакивал как погибшего. Насильно! Ах ты, подлец этакий! Ну и задал я ему! Видно, старого Калея в Латвии добрым словом поминают… иначе почему же немцам не хочется признать, что я эвакуировался? Ну еще кто… Мелнудрис и Алкснис опять в родную стихию попали и взапуски выслуживаются перед немцами… ну, бог с ними, они на этом деле много лет специализировались.
К ним подошло несколько отдыхающих в Удельной стрелков. Они окружили известного писателя и стали просить, чтобы он рассказал о себе, о своих будущих книгах. Не желая мешать их беседе, Мара попрощалась и пошла к своим товарищам.
В Иванове Мару ждало письмо от Жубура, которое завез мимоходом какой-то усатый старшина, как сказали в дирекции ансамбля. До вечера Мара раз десять перечитывала дорогие строчки. Как просто и скромно писал он о себе… Больше всего Мара и любила эту скромность чистого, мужественного человека. На Жубура она уже смотрела глазами жены — и тревожась за него и в то же время гордясь тем, что эта тревога не заставит его свернуть с избранного пути. Он пойдет им до конца войны. Так же, как и с Вилцинем, как с тысячами других, которые носили сегодня серую шинель, — о другом с ним можно будет говорить только в Риге.
Глава четвертая
Ольге Прамниек давно пора было привыкнуть к публике, которую она изо дня в день обслуживала в офицерской столовой. Но этот рыжий крикливый майор с выпуклыми глазами каждый раз вызывал в ней дрожь ужаса и отвращения. Он всегда появлялся после всех, когда столовая уже начинала пустеть. Сев в угол, за большой пальмой, так что его не было видно из зала, он принимался стучать ножом по тарелке и, как бы проворно ни подходила к нему официантка, встречал ее шипеньем:
— Спите? Никак не можете очнуться от вековечного сна латышского мужика? Неизвестно, для чего вас здесь держат?
Громко он не говорил.
Когда Ольга ставила ему на стол кушанье, он каждый раз старался как-нибудь унизить ее. Если в зале был еще кто-нибудь из посетителей, он ограничивался непристойными замечаниями, но когда оставался один, то заранее можно было ждать, что он или ущипнет в бок, или схватит за руку и станет выкручивать пальцы. Это был явно патологический тип, но заведующему столовой лучше было не жаловаться: перед майором тот сгибался в три погибели.
Большинство посетителей исчезало через неделю, через месяц, и на их место появлялись новые, потому что столовая предназначалась для проезжих. Но этот — нет. Проходили недели, месяцы, а майор каждый день исправно посещал столовую. Наконец, Ольга решила потерпеть еще неделю и, если он не исчезнет, отказаться от работы и уехать в деревню. Но на другой же день после того, как она пришла к этой мысли, случилось непоправимое. Рыжий майор пришел, как обычно, когда столовая уже опустела. Подойдя за заказом, Ольга предусмотрительно остановилась на некотором расстоянии от столика, чтобы немец не достал до нее руками. Но он понял ее хитрость и показал пальцем на пол рядом со своим стулом:
— Стань сюда.
— Я здесь тоже услышу, господин майор.
— А я говорю, стань сюда, — зашипел майор. — С каких это пор туземцы возражают немецким офицерам?
Ольга приблизилась к нему на полшага.
— Сюда, — нетерпеливо показал он пальцем на пол. — Без возражений, ну?
Когда Ольга встала рядом с майором, он обеими руками схватил ее за плечи, больно впиваясь большими пальцами в грудь. Ольга вскрикнула и попыталась высвободиться, но он еще крепче держал ее и все время смотрел в глаза.