Если я описываю этот постыдный городишко в таких подробностях, то лишь потому, что он был местом длинного диалога, который я вел с самим собой и который прервался благодаря неожиданной встрече. Проходя мимо первой парикмахерской, я начал думать о мисс Кин и ее письме, содержащем робкий призыв, — письме, которое безусловно заслуживало более вдумчивого ответа, чем моя короткая телеграмма. Вслед за тем отсыревший город, где единственным занятием или развлечением и вправду могло быть только преступление, где даже национальный банк в воскресный день приходилось охранять часовому с автоматической винтовкой, — этот город пробудил во мне воспоминания о моем доме в Саутвуде, о садике, о майоре Чардже, трубящем за изгородью, и о мелодичном перезвоне колоколов, доносящемся с Чёрч-роуд. Но сейчас я думал о Саутвуде с дружеской терпимостью — как о месте, которое мисс Кин не должна была покидать, где она была бы счастлива, как о месте, которому я больше не принадлежал. Я словно совершил побег из тюрьмы, которая не была заперта, меня снабдили веревочной лестницей, посадили в ожидавшую машину и умыкнули в тетушкин мир — мир непредсказуемых характеров и непредвиденных событий. Тут как у себя дома были контрабандисты с кроличьей физиономией, чех с двумя миллионами пластмассовых соломинок и бедняга О’Тул, ведущий учет мочеиспусканию.
Я пересек конец улицы, называющейся Руа Дин Фернес, которая, как и все остальные, уходила в никуда, и с минуту постоял перед губернаторским домом, выкрашенным в розовый цвет. На веранде стояли два шезлонга, окна были широко распахнуты внутрь, в пустую комнату, где висел портрет военного, очевидно президента, и вдоль стены выстроился ряд стульев, точно взвод для расстрела. Часовой сделал еле заметное движение винтовкой, и я двинулся дальше, к национальному банку, где другой часовой сделал то же угрожающее движение, когда я замешкался.
Этим утром, лежа на койке, я читал знаменитую «Оду» Вордсворта {231} в «Золотой сокровищнице». Палгрейв, как и Скотт, носил на себе следы отцовского чтения в виде загнутых страниц, и я так мало знал об отце, что хватался за каждую путеводную нить, и таким образом научился любить то же, что любил он. Когда я впервые поступил в банк в качестве младшего клерка, я думал о нем словами Вордсворта — «тюрьма». Что же казалось тюрьмой отцу, что он подчеркнул отрывок двойной чертой? Быть может, наш дом? А моя названая мать и я были тюремщиками?
Жизнь человека, как мне порой думается, формируется больше с помощью книг, чем с помощью живых людей: ведь именно из книг, понаслышке, узнаешь о любви и страдании. Даже если нам и посчастливилось влюбиться, мы, значит, были подготовлены чтением, а если я так и не полюбил никого, то, возможно, в отцовской библиотеке не было соответствующих книг. (Не думаю, чтобы у Мэриона Кроуфорда нашлось много описаний страстной любви, да и у Вальтера Скотта есть лишь слабая тень ее.)
Мне плохо запомнилось «радужное ви́дение», сопутствовавшее мне в юности, пока не начали смыкаться стены тюрьмы: должно быть, оно раньше времени растаяло «в свете дня» {232}, но, когда я отложил Палгрейва и стал думать о тетушке, мне пришло в голову, что уж она-то не позволила бы ему растаять. Быть может, понятие нравственности есть печальная компенсация, которой мы привыкаем довольствоваться и которая дается нам как отпущение грехов за хорошее поведение. В вордсвортском «ви́дении» понятие нравственности не содержится. Я родился в результате безнравственного акта, как выразилась бы моя приемная мать, акта слепоты. Безнравственная свобода породила меня. Как же получилось, что я оказался в тюрьме? Моей родной матери, уж во всяком случае, была чужда какая бы то ни было несвобода.
Теперь уже поздно, сказал я мисс Кин, подающей мне сигнал бедствия из Коффифонтейна, я уже не там, где вы думаете. Возможно, когда-то мы и могли устроить нашу совместную жизнь и довольствоваться нашей тюремной клеткой, но я уже не тот, на кого вы поглядывали с долей нежности, отрываясь от плетения кружев. Я бежал из тюрьмы. Я не похож на тот словесный портрет, какой нарисовало ваше воображение. Я шел обратно к пристани и, на ходу оглянувшись, увидел шедшую по пятам скелетообразную собаку. Наверное, для этой собаки каждый новый человек воплощал в себе надежду.