Выбрать главу

Байрон отвечает не сразу; глаз не поднимает. Но когда начинает говорить, в голосе — упорство.

— Кое-что можно и тайком делать — а не во зло, ваше преподобие. Все равно, как это людям покажется.

— Я не думаю, Байрон, чтобы вы были способны на что-нибудь очень уж злое, как бы это ни показалось людям. Но возьметесь ли вы сказать, где именно кончается зло и начинается его видимость? На какой грани между делом и видимостью останавливается зло?

— …Не во зло, — говорит Байрон. Он слегка пошевелился; он говорит так, как будто тоже просыпается: — Я надеюсь, что нет. По моему разумению, я хочу поступить правильно.

«Это, — думает Хайтауэр, — первый раз, что он мне солгал. Солгал кому бы то ни было, мужчине или женщине, возможно даже — самому себе». Он смотрит через стол на упрямое, серьезное лицо, которое так ни разу и не повернулось к нему. «А может быть, это еще не ложь, раз он сам не понимает, что это ложь?» Он говорит:

— Прекрасно. — Говорит с напускной резкостью, которая так не вяжется с его лицом, с дряблым подбородком и черными пещерами глаз. — Значит, все решено. Вы отведете ее туда, в его дом, позаботитесь, чтобы ей было удобно и чтобы ее не тревожили, пока все не кончится. А потом вы скажете этому человеку… Берчу, Брауну… что она здесь.

— И он сбежит, — говорит Байрон. Он не поднимает глаз, но кажется, что его захлестывает торжество, ликование — раньше чем он успевает сдержать и скрыть его, когда уже и пытаться поздно. В первое мгновение он даже не пытается его сдержать; тоже откинувшись на стуле, он впервые смотрит на священника — уверенно, смело, бодро. Тот отвечает ему пристальным взглядом.

— Так вот чего вы добиваетесь? — говорит Хайтауэр. На них обоих падает прямой свет лампы. В открытое окно льется жаркая роящаяся тишина бездыханной ночи. — Подумайте, что вы делаете. Вы пытаетесь встать между мужем и женой.

Байрон овладел собой. На лице его уже нет торжества. Но он твердо смотрит на старшего. Возможно, пытается овладеть и голосом. Но еще не может.

— Они еще не муж и жена, — говорит он.

— Она тоже так думает? Вы полагаете, и она так скажет? — Они смотрят друг на друга. — Ах, Байрон, Байрон. Чего стоит десяток невнятных слов у алтаря перед прочностью женской натуры? Перед ребенком?

— Ну, может, он и не сбежит. Если получит эти деньги, премию. На тысячу долларов напьется, пожалуй, так, что будет способен на все — даже жениться.

— Ах, Байрон, Байрон.

— А что, по-вашему, мы… я должен делать? Что вы посоветуете?

— Уезжайте из Джефферсона. Совсем. — Они смотрят друг на друга. — Нет, — говорит Хайтауэр. — Вам не нужна моя помощь. Вам уже помогает кто-то посильнее меня.

Байрон молчит. Они смотрят друг на друга, упорно.

— Кто помогает?

— Дьявол, — говорит Хайтауэр.

«Да, дьявол и о нем печется», — думает Хайтауэр. Он на полпути к дому, под локтем у него висит нагруженная корзинка. «И о нем. И о нем», — думает он, шагая. Жарко. Он в рубашке и темных брюках — высокий, тонконогий, с тощими костлявыми руками и плечами; дряблый обвислый живот выглядит противоестественно, как беременность. Рубашка белая, но несвежая; воротник замусолен, как и белый, небрежно завязанный галстук из батиста; лицо два или три дня не брито. Панама замусолена, а из-под нее высовываются край и уголки грязного платка, поддетого по случаю жары. Он возвращается с покупками, за которыми дважды в неделю ходит в город; там, худой, оплывший, в седой щетине, в очках, туманящих темные глаза, с траурными ногтями, пропахший запахом сидячей жизни и немытого мужского тела, он вошел в душистый, заваленный снедью магазин, где покупает всегда, расплачиваясь наличными.

— Ну, напали наконец на след этого нигера, — сказал хозяин.

— Негра? — сказал Хайтауэр. Он замер — как раз в ту секунду, когда засовывал в карман сдачу.

— Да этого… ну — убийцы. Я всегда говорил, что-то тут не то. Не белый он. Что какой-то он не такой. Но разве людям чего докажешь, покуда…

— Напали на след? — сказал Хайтауэр.

— А как же, черт подери. Ведь этот дурак даже не скумекал убраться из округа. Тут шериф весь округ обзвонил, чтоб его искали, а эта черная сво… хм, сидит у него под самым носом.

— И они его… — Он оперся на прилавок поверх своей нагруженной корзинки. Он чувствовал, как ребро прилавка врезается ему в живот. Прилавок казался прочным, устойчивым; было похоже скорей, что сама земля слегка покачивается, хочет тронуться. Потом она тронулась, медленно и без спешки, словно ее отпустили, и пошла вниз, все быстрей и круче, но каким-то хитрым способом, ибо обманутому глазу мерещилось, будто невзрачные полки с рядами консервных банок, засиженных мухами, и сам продавец за прилавком не движутся — коварное, оскорбительное, обманчивое чувство. А он думал: «Не буду! Не буду! Я купил непричастность. Я заплатил за нее. Я заплатил».