В записке было сказано — в десять вечера. И ничего больше. «Пожалуйста, ждите меня в вашем кабинете в десять вечера». Без всяких: «Если вам удобно», — уж не говоря о таких тонкостях, как: «Когда вы могли бы принять меня в вашем кабинете», — а просто — «в десять вечера». Понятно? Но, прежде всего — при чем тут я? Я! Хотелось сказать всем трем, нет, всем четверым, считая и де Спейна: «Почему вы не оставите меня в покое? Чего вы еще от меня хотите, кроме того, что я уже не сумел сделать?» Но для этого еще времени хватит; у меня и теперь времени хватало, чтобы съесть сардины и галеты и повторять «какое безобразие!» на сетования мистера Гарроуэя по поводу тех интриг, которые президент и его партия затеяли против него, как вдруг он, мистер Гарроуэй, сказал (старый человек, со старческими мутными, затуманенными глазами, которые казались огромными под толстыми стеклами очков в железной оправе): — А правда, что Билл Уорнер сегодня спозаранку приехал в город?
— Да, — сказал я.
— Значит, накрыл их! — Он весь затрясся, задрожал, оперся о прилавок, унаследованный им от отца и уставленный жестянками мясных консервов, коробками катушек, гребенок, иголок, рядом с бутылками экстрактов и лекарств от малярии и женских хворостей, — должно быть, многое из этого ему тоже досталось по наследству, — и дрожащим голосом повторял: — Даже не муж! Отец сам должен был приехать, чтобы поймать их на месте, и это через восемнадцать лет!
— Но вы-то свои деньги перевели обратно в их банк, — сказал я. — Сначала вы их забрали, когда вам кто-то рассказал про их грех, про позор, про оскорбление. А потом опять перевели обратно. Может, оттого, что вы ее наконец увидали? Она зашла к вам однажды, в вашу лавку, и вы сами увидели, поняли, какая она, и поверили, что она-то, по крайней мере, ни в чем не виновата. Так оно или не так?
— Я ее мужа знал! — чуть не крикнул он, стараясь сдержать голос, чтобы негры не слышали, о чем мы, то есть он, говорит. — Я ее мужа знал! Он заслужил это, заслужил!
И тут я вспомнил: — Да, — сказал я. — Кажется, я вас видел сегодня днем в городе. — И тут я понял: — Вы опять забрали сегодня деньги, верно? Снова забрали деньги и перевели их в Джефферсонский банк, сегодня днем, так или не так? — А он стоит и весь трясется, хоть и пытается унять дрожь. — Зачем? — сказал я. — Зачем? Почему именно сегодня?
— Ей уезжать надо, — сказал он. — Пусть они оба уезжают, и она и де Спейн.
— Но почему же? — сказал я, тоже вполголоса, чтобы нас не слышали: мы, двое белых, обсуждаем в лавке, при неграх, прелюбодеяние белой женщины. Более того: прелюбодеяние, где замешаны самые высшие сферы в городе, белые люди, банкиры. — Почему именно сейчас? Значит, одно дело, когда муж молча терпит; и дело другое, когда кто-то, — как вы сказали? — накрыл их и разнес слух по всему городу. Значит, теперь они для вас только грешники, только преступники, только зачумленные, да? Значит, ничего не стоит ни верность, ни постоянство, ни преданность, настоящая, без принуждения, преданность, восемнадцатилетняя верность?
— Вам больше ничего не подать? — сказал он. — Я устал. Пора домой. — И мы вышли на галерею, где еще стояло несколько негров, их лица и руки медленно сливались с темнотой, видны были только более светлые рубашки, брюки и шляпы, и казалось, что тела и лица их постепенно испаряются из одежды; старик трясущимися руками вдевал тяжелый замок в проушину и запирал его на ключ; и тут я неожиданно для себя сказал громким голосом: