Парень, с голым лицом, с волосами в скобку, расставил лапти, глядя в землю, сосредоточенно ковыряет в носу, вытаскивает палец, внимательно рассматривает, вытирает о рубаху и опять — в нос, весь поглощенный.
Петя на секунду роняет и путает слова. «Из артели... землекоп...» Он переводит глаза на деповского в синей рубахе. Должно быть, слесарь. Стоит, нахмурив брови, в позе внимательно слушающего человека, и вдруг начинает с усилием подымать над глазами брови и веки. Они понемногу опускаются, глаза соловеют, он опять тянет с усилием на грязно-бледном лице, да вдруг качнется испуганно и широко откроет глаза, озираясь и встряхиваясь, заговорит вместе с другими:
— Правильно!.. Так... Верно!..
Опять на секунду теряются и путаются у Пети слова.
«Наморился за день... Что ж тут удивительного...» — и опять переводит глаза на толпу, на ее громадно-желтеющее вниманием лицо. Глаза по-прежнему внимательные, не упускающие ни одного слова, ни одного движения, тянутся к нему, радостно взмывая, и это напряженное внимание снова диктует ему:
— Товарищи, понимаете, даже самая маленькая попытка вашей борьбы не пройдет даром. Это один из кирпичиков в здании освобождения. Только бейтесь во имя общих принципов и из-за мелких нужд и ближайших целей не забывайте их, не заслоняйте их.
Он снял шапку и отер лоб. Побежал одобрительный гул, говор, сморкание и шорох.
Красная, как уголек, полоска солнца над засыпающей степью погасла. Степь неуловимо утонула в синеве, как будто не было ни отлогих изволоков, ни оврагов, ни далеких курганов, и блеснула первая звезда, а кто-то сказал:
— Рябой!
— Рябой!.. Рябой!.. Рябой!.. — подхватили голоса.
Чувствовалось, что толпа заколыхалась, кто-то пробирался, стоял смех и шутки. Потом перед толпой на бугорке затемнелась небольшая коренастая фигура, и немного хриповатый козловатый голос стал разноситься. Всюду слышалось:
— Ээ... это самое... поп у нас был на заводе... это самое...
Рябой был косноязычен и с трудом вытаскивал из себя корявые слова, но что-то дразнящее пряталось в его козловатом голосе, и толпа, густо темнея, сдвигалась кругом.
— ...это самое... ежели заводская баба да родит в декабре, так ругался, как оглашенный, крестить, бывало, не хочет... это самое... на козле не подъедешь.
Он замолчал, и над толпой напряженно-выжидательное молчание. И Рябой проговорил:
— Стало быть, в великом посту баловались, не блюли...
— Хха-ха-ха... хо-хо-хо...
— ...стало быть, попадьи под рождество не рожают... Хо-хо-хо!..
— Они-то?! Бесперечь, как суслики...
Ткалась невидимая ткань между этим маленьким, невзрачным, с весело-хитрыми глазами и оживленной, не пропускавшей ни одного слова толпой.
Потом Рябой рассказывал, как на заводе выкатывали директора в тачке.
— ...Толстой, это самое... пузо вылезло из тачки, как опара из квашни... это самое... глаза круглые, держится за края и об одном только просит: «Братцы, легче, разломится она, окаянная...» Сдохли было со смеху... Кто, это самое... и держал зло на него, плюнул... выволокли, это самое... и в лужу, и черт с ним...
Потом стал говорить Волхов, откидывая привычным взмахом волнистые волосы со лба. Почему-то рядом с его высокой фигурой и красивым лицом выступало перед Петей в дыму и говоре трактира бледное, с бледной улыбкой лицо и мерцающие из темной глубины глаза.
Волков говорил красиво, то же самое, что Петя, но, точно отмежевываясь, постоянно вставлял:
— Мы, рабочие, сами о себе должны позаботиться, помощи нам никто не даст, — всяк ведь за себя, а бог за всех. Только тогда и выбьемся, когда сами за ум возьмемся.
Петя чувствовал, что тут есть доля и по его адресу, и с некоторым незлобивым чувством удовлетворения видел, что Волков и языком, и жестами, и манерой старался походить на него, Петю.
Из-за горизонта, который, казалось, в двух шагах обрезывал потемневшую землю, выбирались все новые и новые звезды и, выбравшись, располагались над головами.
В темноте стояло:
— Ну, айда, ребята!..
— Да не табунитесь.
— Эй, Прошка, дай махорки свернуть.
— Ребята, станцию обходи, кабы жандар не увидал.
— А то не узнает? Узна-ают.
— Небось среди нас которые найдутся, зараз к нему на пузе поползут, доложут.
— Пришить их!
— На морде написано?..
Петя идет с Рябым и Волковым, перекидываются отдельными фразами, и ночь идет с ними — молчанием, невидимым степным простором и бесчисленно раскинувшимися над головами звездами. И вместе идет опять переполнившее Петю чувство торжественности незримого праздника.
— Нужно в субботу одних деповских согнать, — говорит Волков.
— Да и то не всех... это самое... выбрать надо...
Они сухо ведут деловой разговор.
Как на человеческое лицо приходит печаль, раздумье, смех и раздражение, нежность и отчаяние, так лицо степи меняет свое выражение. Точно стиснув скулы, опустив веки, она подернулась равнодушно-безумным выражением гнева, ни на кого не направленного.
Бурая, выжженная, она помутнела, потеряв границы, и, казалось, неслась в облаках безумно крутившейся пыли. В серой горячей мути потонуло солнце, пропало уходящее полотно, телеграфные столбы, не видно станции, поселка.
Молчаливая, безгласная степь, на которую люди не обращали внимания, позабыли, загроможденные в своих домишках и мазанках грудой повседневных дел, забот, горя, ссор, борьбы; позабытая, она как бы грозно поднялась.
— Иду на вы!..
Нечеловечески гигантские крутящиеся столбы пыли идут, доставая серыми головами до неба, и на зубах у людей хрустит.
— Теперича надолго зарядил...
В огромные окна инженерова дома смотрит все та же мертво колеблющаяся, все заслоняющая непроглядная сухая муть.
Елена Ивановна говорит:
— Боже мой, ведь это — сама тоска!
Входит помощник, как всегда безукоризненно одетый, с теми же холодно-открытыми глазами, которыми он медленно раздевает каждую женщину, так корректно, вежливо и безукоризненно, что ничего не скажешь. Елена Ивановна подымается, чтобы уйти.
— Доброе утро. Николай Николаевич дома?
Он держит фуражку в обтянутой перчаткой руке и как бы учтиво говорит: «Знаю, не выносишь меня, и все-таки любуюсь тобой, и ни в малейшей тени некорректности меня не упрекнуть».
— Коля, к тебе Феликс Брониславович. — И слышен удаляющийся шелест ее платья в другой комнате.
Вышел Полынов.
— Здравствуйте, Феликс Брониславович. Что хорошего?
Тот, глядя холодными глазами и как бы мстя за что-то, сказал, особенно отчетливо выговаривая слова.
— Рабочие волнуются.
«Это для тебя подходящий случай попытаться столкнуть меня и занять мое место». И то сосредоточенное спокойствие, которое приходило всегда к Полынову в минуту опасности, легло на лице его.
— Что такое?
— В депо бросили работу. Стрелочники, составители, смазчики — тоже волнуются. Бригады оставили рабочие поезда.
Постояло молчание.
— Хорошо, — проговорил Полынов, и так спокойно, как будто сказал: «Знаю, все знаю, — знаю, что нужно делать, но не считаю нужным распространяться на этот счет». — С динамо-машиной покончили?
— Сегодня можно будет пустить.
— Пожалуйста, чтобы сегодня же, а я приду туда.
Помощник ушел.
Полынов покончил с бумагами, аккуратно запер их, прошел в столовую и поцеловал руку жены.
— Ну, я иду.
Та печально смотрела в окна.
— Какая тоска!..
Полынов вышел. Все было мутно, точно стерлись очертания и пропали краски. Станционные здания, постройки, возле которых он проходил, чудилось, смутно маячили — где-то далеко в зыбкой завесе мчащейся пыли.
И в этой тонкой, все заволакивающей мути поражало безлюдье. Смутно пустела платформа, молча темнели кое-где проступавшие рельсы; молча, не белея дымком, стояли, смутно обрисовываясь у разинутых ворот депо, холодные паровозы.