Но жить становилось не легче, а тяжелее. Постоянно из-за работы, из-за спешности и напряжения надо было помнить, что надо послать известить о себе, где, что и как, — это постоянно тревожило и преследовало. И если пропускал, забывал, или некого было послать — дома ждали слезы, жалобы, мучительные допытывания.
Как-то так сложилось: что он делал для ее успокоения добровольно и по собственному почину — превратилось в обязанность, неизбежную, требовательную и все возрастающую, которую, хоть формально, необходимо было выполнять.
С этих пор сознание вины, не содеянной, но несомненной, повисло над ним. И когда приходил домой, заискивающе и виновато заглядывал ей в глаза, торопливо рассказывал о проведенном времени, стараясь наиболее благоприятно для себя изложить обстоятельства, опуская все, что могло возбудить ее подозрительность. Она это видела и еще больше настораживалась.
— Но к тебе на станцию ведь заходила жена машиниста?
— Ах, да... просила пособие для больного мужа. Просто забыл тебе об этом сказать.
— Ха-ха-ха, забыл... обо всем не забыл, а об этом забыл!
— Но, Леля, скажи тебе, и ты сейчас же тысячу самых нелепых предположений построишь.
— О мой милый, о мой искренний друг!..
Уходили месяцы, уходили годы. В непроходящей усталости тянул Полынов службу постольку, поскольку необходимо было, чтоб держаться, чтоб не уволили.
— Ну, что ж, ладно, — неизменно добродушно отвечал он на все вопросы служащих и улыбался.
VII
Трактир, по обыкновению, разноголосо шумел и гудел, полный народу. Комнаты мутно стояли в табачном дыму, и смотрели черные окна. Между столиками, терявшимися в сизой синеве, бегал запотело-грязный половой, за стойкой управлялся один Захарка, и странно было отсутствие привычной женской фигуры.
Захарка выдает посуду, получает сдачу, нагибается, достает новые бутылки, и все те же неповоротливые, неуклюжие таящие силу движения — все, как всегда; но волчья негнущаяся шея как будто напряженно вытянута все в одну сторону, точно прислушивается сквозь говор, шум и крики, сквозь табачный дым к иному, вот-вот готовому вырваться из дальней комнаты, отдельному, ни на что не похожему крику.
Прислушивается. Но все тот же говор, дым, плеск голосов, звон посуды, все те же знакомые, усталые, потно-пьяные лица кругом.
— Пару пива!
— А с меня за водку получи.
— Ай!.. Ай!.. А-a-a!.. — пронизал напряженно ожидаемый, ни на что не похожий, пронзительно страшный крик.
Быстро сбежала с лица Захарки багровость, и медленно поползла пепельная мертвенная безжизненность.
Показалось, будто воцарилась мгновенная тишина в неподвижном дыму, и Захарка раскрыл рот, давая выход остановившемуся дыханию, и весь повернулся, как кабан, которого ранили.
Нет, это из бильярдной донеслось пронзительно:
— На-пра-а-во в лузу-у!.. Суку твою ма-ать!..
И Захарка, чувствуя, как отлила туго давящая кровавая волна, проговорил низким, вдруг хриплым голосом:
— Четыре копейки сдачи, — и ловко бросил плашмя.
Ему кажется, что сбросил давившее ожидание, но опять начинается то же: низко опустив брови, из всех сил старается тяжело погрузиться в эту привычную обстановку, в этот пронизанный табачным дымом шум, говор, брань, песни; но новая волна напряженного ожидания уже зарождается, уже встает, уже подымает его над этой шумливой, крикливой жизнью по направлению к тому готовому каждую минуту пронзительно прорваться крику, о котором эти пьяные, горластые никто не знает.
Захарка глухо не то стонет, не то рычит, с раздувающимися ноздрями оглядывая мутно плавающие в дыму потные головы и красные лица.
— Э-е... о-э-э... о-э-э... э-э!..
— Мил чела-эк... потому… в середке все-о одно не поймешь... дай я те... обыму... Ппа-ру пи-ва-а-а!..
Захарка не выдерживает, бросает стойку и идет, такой же тяжелый, волкообразный, и, когда притворяет за собой дверь, шум трактира точно придавленный, мечется глухо и мутно. Спускается по лестнице; ступени тяжело скрипят.
«Рассохлись, сбить надо велеть».
По коридору вдали красно глядит прибитая к стене коптящая жестяная лампочка. Всюду смутные сторожащие тени. Он идет мимо дверей, за которыми девки. Оттуда то хриплый смех, то грязная брань, то на минуту водворившаяся тишина, и опять то же.
За одними дверьми что-то неладно; слышится топот, стук опрокинутого тела и тяжелые удары: хапп! хапп! хапп!.. И вдруг вырывается резкий крик:
— Ай-а!.. Ра-а-туйте!.. Уби-ва-а...
Чей-то бубнил пьяный голос, и все доносилось: ххапп! хххапп!
— Ра-атуй-те-э... а-а-а... ой-ей-ей...
Захарка останавливается.
— Убьет, дьявол. И куда Пашка провалился! Тоже дурака пусти, всех разгонит.
Он постоял. Крик перервался, только глухо: ххапп... ххапп!..
Из других дверей выглянули полуодетые женщины, а из-за них лохматые головы мужчин.
— Чего такое?
— Ничего, не вашего ума дело.
Захарка прошел коридор, потом чуланчик и остановился перед дверью в свою половину, в отдельную комнатку, где была Кара. Сдерживая тяжелое дыхание, вытянул негнущуюся шею. Из-за двери сдавленно прорываются смятые стоны, только не такие, как те крики в коридоре.
И, подавляя подымающийся ужас, потянул, и дверь, скрипнув, отворилась.
Кара уже много часов лежит с раздувающимися ноздрями, судорожно комкая грязное ситцевое одеяло. Когда боли подступают, она забирает угол подушки в рот и глухо мычит.
Из-за стены пьяно и рассолодело доносится:
— Об любве как понимаешь?..
— Цыц!.. Пей, кобыла…
В комнате мать и повитуха. В углу дрожаще светится лампадка; в мигающей мгле шевелятся лики образов: повитуха возится с тряпками, а мать...
Нет, это не мать, это какая-то другая, незнакомая женщина. Она подходит к кровати, большая и толстая во тьме, и беззвучно хихикает легким обрадованным смешком:
— Хи-хи-хи... Муж далече... Без мужа можно... мужа-то, его жди... хи-хи-хи!.. С кем-то молодка ночевала, милому бороду расчесывала... Хи-хи-хи!..
А из-за стены:
— Ой, щекотно!..
И опять:
— Хи-хи-хи... дружка выбрала молоденького, небось... или старого?.. Позарилась... старые бывают прытче молодого...
Боли схватывают. Опять забивает рот подушкой и мычит, как прикрученное веревками животное.
В мелькающей мгле повитуха все так же возится, и за стеной говор, и все тот же хихикающий смех бессильно-злой радости. От нее пахнет водкой, — Захарка один не уследит, и она утаскивает бутылки. Ее не узнать — эту забитую, покорную женщину, для которой одно — напиться досыта белого спитого чая вприкуску.
Дверь со скрипом разинулась, просунулся смутный гул и темный человек с негнущейся волчьей шеей.
В то же мгновение схватили ни на секунду не отпускающие звериные боли; все заслонилось, и, уже не борясь с ними, она стала кричать незнаемым бычьим голосом, которого никогда в ней не угадать бы.
Это продолжалось безумно долго, казалось — без конца дни и ночи, потом разом все прекратилось. И в наступившей тишине, и в мигающей пепельной мгле повитуха с чем-то возилась на кровати.
— Сынок... с сынком...
Незнакомо раздался беспомощно-вякающий младенческий плач.
Над Карой, все больше и больше наклоняясь, вырастало каменное лицо и толстая воловья шея.
Глаза Кары приобрели никогда не испытанную остроту, и теперь среди мигающей пепельной мглы она отчетливо различает до мельчайших подробностей это страшное, такое чужое теперь лицо — выступившие круглые глаза, пепельная бледность и прыгающая борода с ляскающей нижней челюстью. А перекошенные губы судорожно сводятся, выдавливая:
— В... вво... вот ни... ничего... теперь, в... все...